Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Вчера и Завтра (Глава 5)

© Башкирова Галина

ГЛАВА  ПЯТАЯ
1

     —Оля, где Сережа?
     —Гуляет.
     —Это очень кстати, мы с отцом на минутку, пойдем сразу к тебе, есть разговор. — И Лидия Николаевна, бросив сумки на стол возле телефона, резво побежала в Олину комнату. — Садитесь, дети мои, ближе, ближе. Евгеша, придвинь  кресла к кушетке.
     —Давайте хоть чаю попьем,— попыталась защититься от  стремительности  матери  Оля.
     —После, после, Сережа придет, выпьем  все вместе. Так вот, Оля, я сразу приступаю, я  в жмурки  играть не стану: Любовь Ивановна предлагает тебе с нею съехаться. Ну что, что замолчала? И не отводи глаза, да-да, именно так.
     —Сберкнижку  ты  ей отдала?
     —После, Оля, после, сначала о квартире.
     —Это что, обмен?
     —Господь с тобой, Оля! Вообще-то говоря, могла бы и  догадаться.   Нет?   Ну  подумай! — Лидия   Николаевна недоуменно   пожала   окатистыми   плечами,   затянутыми в   модную  цветастую   кофточку. — Вспомни   ее   соседей! Хамы! Изводили  вас с Олегом, теперь изводят ее. Думают взять измором. Дурачье! Квартира им все равно не достанется, уж этого-то я не допущу!.. Ну, догадалась наконец? Ведь так просто! Любовь Ивановна договорилась с соседями и предложила им переехать к тебе, если ты согласишься, конечно. В этом случае...— Лидия Николаевна наскоро сделала печальную паузу,— в будущем... Ну что ты заворочался в кресле? — нервно прикрикнула она на мужа.— В будущем квартира достанется вам с Сережей. Остроумно,  правда?  Хулиганы  соседи,  натурально,   счастливы: отдельная квартира в двух шагах от Арбатской площади. И безо всяких доплат. Сколько трудов стоило мне твое жилье! — с гордостью вспомнила она.— Когда мы менялись,  я посмотрела пятьдесят семь квартир. Пятьдесят семь!
      — Лидочка! — мягко  вступил  Евгений  Антонович. — Ты уникум, но сейчас не о том речь.
      — Ну  хорошо, — покладисто согласилась Лидия Николаевна,— я  уникум,   но  откуда  у  Любови  Ивановны такая   прыть?   Путешествует   по   ЖЭКам   с   валидолом  под  языком. Проникла даже к районному архитектору. И главное — всего добилась: узнала точно, что после ее  смерти  тебя  не тронут, потому что комнаты  шли  анфиладой. Квартира до сих пор числится состоящей из проходных комнат. Вот  тебе и ангел, твоя свекровь! Вот и раскрылась. Когда захочет, все умеет! Я всегда подозревала! — Лидия Николаевна внезапно чихнула. — Что это? Пух  какой-то  в нос  летит?  Ты что, подушки сушила? Ах, это тополь зацвел, понятно, вон  по углам набралось.
      — Оля, — густо прокашлявшись, вступил в разговор Евгений Антонович.
      — Вот   видишь,   отец   от   этого   тополя   задыхается.
      —Отстань ты от меня со своим тополем! — нетерпеливо застучал кулаком по подлокотнику кресла Евгений Антонович. — Вопрос  серьезный. Есть момент, который  я хочу выделить.
      —Евгеша, ты не на собрании  цехкома.
      —Не перебивай, сама меня на помощь позвала. Оля, — он снова прокашлялся,— я лично думаю, в старушке  не  корысть  говорит, чтоб  ты за ней, так сказать, ухаживала. Любовь Ивановна, она...
      — Дай лучше я скажу, Евгеша, ты все время не о том. Оля,   твой   дедушка   по   отцу  был   деревенский   мальчишка.
      — Ну,   заладила, — сердито     нахмурился     Евгений  Антонович.
      — Да,— гневно отозвалась Лидия Николаевна, — дед деревенский, я из Калуги, об отце твоем не говорю, вилку и  нож  учила  держать в руках.
      Евгений Антонович усмехнулся.
      —  Да, Евгеша, да, после войны я тебя переучивала. Я это к тому, что мы  все не москвичи. Нам Любовь Ивановну не понять. Мы всему рады. А у нее на Фурманном  переулке  прошла вся  жизнь.
      — Фамильное гнездо! — ядовито усмехнулся Евгений Антонович.
      — Представь себе! — блеснула на мужа водянисто-зеленоватыми, в прошлом русалочьими глазами Лидия  Николаевна.— Гнездо!
      —Мама,   я   ищу   старушку, — возвысила   голос   Оля.
     —Какую старушку? — перевела взгляд на дочь Лидия Николаевна.
     —Чтобы  ухаживала за Любовью Ивановной...
     —Оставь, Оля, это не проблема, старух  кругом  навалом, на каждой лавке сидят, сплетничают...
     —Старухи  на лавках на заслуженном отдыхе,— насупился Евгений Антонович.
     —Этот  вопрос должен  решить Олег, — сказала Оля.
     —Жестокосердные, оба вы жестокосердные! Ольга, неужели ты не понимаешь, что в придачу к матери ему не то что Фурманный — дворец в Венеции не нужен!
     —А Любовь Ивановна ему предлагала?
     —Дворец в Венеции? Ты в своем уме, Ольга?
     —Ну как же, как же,—оживился Евгений Антонович, — сыновьям из хороших  фамилий  положено завещать дворцы. Они  вилки  умеют  держать...
     —Ах, как вы мне надоели. И еще пух этот. Женя, закрой окно, летит  как бешеный, все тополя вроде срубили, а он  все  летит. Ольга, иди  поставь чайник.
      Лидия   Николаевна   сердито   посмотрела   на   мужа:
      —Ну, и чего ты добился? Помощничек!
      Разговор с дочерью  приходилось  начинать  по  второму кругу.
      —Вот что, Оля, — сказала она  вернувшейся из кухни  дочери. — Мы  все  после  работы, все устали, мне  вообще  начинает  надоедать эта история, давай  конкретно. Конечно, ее мечта — доживать с тобой  и Сережей. То, что у тебя своя  личная жизнь... бесперспективная, на мой взгляд, об этом она не думает, старческий эгоизм.
     —Лида, но мы с тобой, как родители...
     —Брось, Евгеша, все и младенцу ясно, — прервала мужа Лидия Николаевна.— Если в жизни возникает серьезное чувство, никакая старуха не может помещать.
     —Нет, Лидия, больных стариков мало кто выдерживает.
     —Что вы, в конце концов, от меня хотите? — вскипела Лидия Николаевна.— Что вы всё поворачиваете против меня? Иди выключи чайник, — хмуро обратилась она к мужу,— и чай завари, возьми в сумке коробку. Английский чай тебе принесли,— с обидой сказала она дочери,— Один пациент подарил. Так вот, Оля, скажу тебе голую правду. Олег за матерью ухаживать не собирается. Не переносит болезней, понимаешь? Ущербность психики, у мужчин такое бывает. Да-да, Евгеша, и чашки доставай,— медовым голосом  распорядилась  Лидия  Николаевна, задерживая мужа на кухне.
      — Сначала я поселю с Любовью Ивановной старушку, потом сама поживу с ней на даче, потом с ней останется  Сережа.
      —  Это все, что ты можешь мне сказать? Люди бьются, стараются, а ты? Неблагодарная, до чего ты неблагодарная! До чего ты  уклончивая, Ольга! Ты чего молчишь? Слышишь, отец на кухне чихает, это все твой пух, твой  тополь. На Фурманном хоть тополей не будет. Ах, Оля, думаешь, мне все это просто? Я Любовь Ивановну не люблю, ты же знаешь, я ее, можно сказать, не переношу! А она, думаешь, меня любит? Но договорились же мы в ответственный момент! Нет, Оля, я тебе так скажу, главное — это добрая воля!
      — Не могу я тебе сразу ответить, — помолчав, сказала Оля.
      —Да-да, детка, я тебя понимаю, — поспешно подтвердила Лидия Николаевна,— так я ей и сказала: вы, говорю, опоздали.
      —Куда?
      —Не куда, а почему! —огорченно поправила Лидия Николаевна.— С обменом опоздали. Пять лет назад надо было меняться! А сейчас все впопыхах, все рысью, все нелепо. Ах, Оля, — беспомощно осела в кресле  Лидия Николаевна,— впервые в жизни не знаю, на что тебя толкать. Тебя жалко, ее жалко. Съедетесь, и она станет болеть. К тому идет... Ты молчи, пока не отвечай... я так, рассуждаю вслух...—Лидия Николаевна тревожно посмотрела на дочь. — И этот человек, я ему не доверяю, он сбежит от одного запаха лекарств. И Олег, он же сядет тебе на шею, начнет командовать. — Лидия Николаевна сделала паузу, набрала побольше воздуха и сказала: — Я бы склонилась в пользу Фурманного, как ни кинь, а все клин. Ну ладно, пойдем к отцу, ишь, расчихался, пойдем, пойдем, у меня затылок ломит, давление  подскочило... Думаешь, мне легко?

2

      Поздно  вечером  после ухода родителей позвонил Туманов. Протокольный вечерний звонок. Оля начала возбужденно рассказывать. «Давайте встретимся завтра на Пресне,— перебил он ее,— часов в семь, вас устроит?» — «Я не могу»,—ответила Оля. «В таком случае завтра я буду у вас. Утром все и обсудим». Оля ничего не ответила и положила трубку.

     —Приготовь кофе, — попросил он утром с порога, — только сделай покрепче. Сливки у тебя свежие?
     —Вчерашние, кипяченые.
     —Кто же пьет кипяченые сливки? Сбегай в магазин.
     —Когда? — удивилась Оля.
     —Сейчас, — удивился он ее удивлению.
     —Оставь, — сказала Оля,— пей со сгущенкой.

     Туманов шагал по ее комнате, поддевая носком туфли край ковра. Ковер был старый, протертый. Не жизнь, а лавка древности. Вот если бы этот ковер положить на палас, в нем появился бы особый шик. Треугольные птицы на черных лапках... древние, непокорные, нелиняющие... на современной синтетике они смотрелись бы почти символом. А так... Бедность, потертость, старье! Что посоветовать Оле? Он подошел к окну, поглядел на Гоголя.
      Больше всего в ее квартире он любил вид из окон, сад,  обнесенный  старинной  решеткой,  и  хозяина  этого сада — памятник. Памятник приводил его обычно в элегическое настроение. Хотелось сесть у несуществующего камина, вытянуть ноги, долго смотреть на огонь, хотелось позвонить и чтобы слуга принес выпить. Хотелось тишины и бездействия. Женщины в этих мечтаниях, как ни странно, видеть рядом не хотелось. При такой жизни, полной комфорта и спокойного чтения, женщина была не обязательна. На женщину  пришлось бы тратить душевные силы  и  время.
      Оля тихо шелестела на кухне, как старушка. В сущности, она неплохо устроена в жизни, можно лишь позавидовать. За окном — Гоголь, на работе — музей. У кого это есть? Да ни у кого! Музей в старом московском переулке, идешь по нему, и душу невольно охватывает особый, сентиментальный настрой. Здесь, в этих местах, жили, спорили, страдали, доживали, если удавалось дожить, те, кто составлял честь и гордость России. Часть имен широко известна, часть осела огромными неопубликованными семейными архивами, исчезнув как будто бы бесследно из памяти потомков. При нынешнем интересе к русской истории их постепенно воскрешают. Туманов вздохнул. Перспективное дело, приятное. Надо бы заключить пару договоров, застолбить за собой, да, за лето это надо сделать. Но пока что нужно сообразить, как достать путевку на сентябрь в Крым. Все съезжаются, вся компания во главе с Колесниковым. А он и не знал, не позвали. Хорошо Танька Колесникова проговорилась, спросила, едет ли он тоже. Ну ладно, Ивану, допустим, положен этот санаторий, а всем остальным? Ну, Вася c Володькой куда ни шло, напишут бумажки, поднажмут, им дадут. А другие? Как они достают путевки? Через кого? Какой дорогой, тропкой, тропиночкой? Там и дела обговорят на будущий год, Иван играючи, как бы между прочим, распределит портфели.
      Надо будет не откладывая подъехать к Татьяне, она просила книжку, надо срочно достать и отвезти, выбрать время, когда Ваньки нет дома, по вечерам его часто не бывает, заседает в «Национале» с очередной делегацией. Тут все можно у Татьяны и вызнать. Взять бутылку, прихватить миндальных пирожных, она любит, Иван вниманием ее не балует, прямо скажем. Танька его сама и научит, как достать путевку, на юге ей необходим преданный мушкетер. Будет в Крыму ей служить. Доброхотов-поклонников  набежит, хоть отбавляй, но предпочтет всем Туманова, потому что он самый близкий. Самый близкий, потому что самый давний. Жена все поймет и с ним не попросится. Но Оля... оставишь ее на месяц, а она здесь наворотит черт-те что, съедется еще со старухой... Неужели она способна уехать из этого прелестного переулка?
      Иван его звал когда-то в свою команду, Туманов не пошел, сработал детский рефлекс самолюбия... как это называется? «Я сам!» Вот и выпал из тележки, бодро едут без него! Подкинул Брюссель! Мелкая подачка, шесть дней торчать на конференции, и по стране не поездишь. Крошка с колесниковского пирога. Оля не понимает, как это унизительно — напоминать о себе старым знакомым. Как она недавно сказала? «Культура — это когда встречаются двое, и из этого общения возникает нечто третье. Все остальное — потребление». Справедливо, но смешно...
      Палевый особнячок, сирень под окнами, кормушки для птиц, экскурсанты с блаженными лицами... ей хорошо! Ей хорошо, но что извлекла она из этой уникально-живописной рамки? Ведь какие люди там бывают! Оле удалось собрать вокруг музея  все самое продуктивное и честное из того, что существует сейчас в исторической науке. У нее  выступают только люди с устойчиво  высокой  репутацией, и ходят их слушать только лучшие в Москве потребители духовных благ, если воспользоваться Олиной крутой формулировкой. Вот и Ванька там однажды выступал. Сидел в президиуме между Олей и Окуджавой. Это Туманов посоветовал Оле позвать Колесникова. А почему бы и нет? Умный мужик. «Новейшие течения современной западной философии в свете...» В каком свете — это придумала Оля, на это она мастерица. Да, Иван был польщен, по Москве пошли разговоры, что Колесников, ничего не скажешь, человек блестящий.
      Ивану в тот вечер было приятно, это было заметно, лестно ему было выступать вместе с певцом их поколения. Ведь это же тоже было лет двадцать назад. Собирались у Ивана, Татьяна готовила плов, обнимали друг друга за плечи, пели. Да и десять лет назад тоже собирались у них, уже на Кутузовском, и снова пели, обнявшись. «Нам время подарило большие ожиданья...» Пели надрывно, со слезой, каждый о своем, ели Танькин плов, сплошная морковка, и Иван, тогда еще почти такой же, как все, пел  громче  всех и больше всех пил и ел. Боров здоровенный. А сейчас сориентировался, пьет в других местах...
       В Крыму Туманова поджидает та еще работенка: выполнять Танькины  нехитрые  прихоти: кормить ее мороженым,  водить  по  подвальчикам  пить  крымское  вино. Будет сидеть на бочке, дрыгать ногами, хохотать и требовать, чтобы и он  смеялся. Чему, интересно? Ивану что, к Ивану  прикатит  местное начальство, увезет на шашлыки в горы. Тесный мужской круг.  «А ты ее развлекай!» — бросит ему Иван, и снова укатят одни, свои, а он останется с Танькой на берегу, она погонит его по Царской тропе, туда-назад:   «Давай худеть, Санечка!» Или катер за Иваном  пришлют, а он снова при Татьяне. А в промежутках Колесников будет совершать свои знаменитые заплывы, и вся  команда, тряся округлившимися  преуспевшими  животиками, будет  топтаться  на берегу, глядеть в бинокль и с легкой усмешечкой восхищаться:   «Во дает  наш супермен!»
      А ведь в институте  всегда сидели  рядом и совсем недавно, всего четверть века назад, выпили однажды с голодухи два поллитра и так и заснули у Ивана в кабинете (у него с самого начала был свой кабинет). Ближе к ночи примчалась Танька, растаскивала их по домам и жутко ругалась, а они мычали в ответ и оба лезли к ней целоваться. А теперь великий человек совершает свои  исторические заплывы.
      Танька, кстати, на том музейном вечере заинтересовалась Олей. «Неужели она получает сто шестьдесят рублей? — все   спрашивала   она.— Врешь!   Да   как   же   она  живет-то?  А прежде,  говоришь,  сто тридцать?  И одна, без мужа?» Татьяна  бы с удовольствием с Олей  подружилась,  то есть  взяла бы ее под свое заполошное  крыло, делать-то нечего, приходила бы в музей поболтать, чайку попить — развлекалась бы вовсю, стала бы Олю пристраивать замуж за  какого-нибудь лысенького гладкого человечка.  Танька,  щедрая душа,  отправила бы Олю с мужем поработать за границу, звонила бы ей — жизнь бы закипела,   это  уж  точно.   Это  уж  точно,   если  бы  Оля пошла на контакт. Ничего у Татьяны с Олей не получилось.
      А может, Оля расчетливо выстраивает для себя такую жизнь? Может, Оля дальновиднее, чем кажется? Она не суетится, это общеизвестно. Раз не суетится, получит все, заклю из-за тебя: я опасалсячил он, дуриком получит, потому что для  всех безопасна. Но твоегопока что сиднем сидит, пока что не разглядели. Пока что налицо факт: этой зимой ее не послали в командировку в Париж. А кому ехать, как не ей? Оля знакома с многими  стариками, приезжавшими за последние двадцать лет оттуда. Ей бы поверили, ей бы отдали самое заветное. Последние старики и старушки катастрофически вымирают и здесь, в России, и там. Тамошние старушки всё бы ей подарили, прослезились бы, обласкали. С их наследниками этого уже не будет, придется у них покупать, тратить валюту. И ведь будем покупать, раздраженно размышлял Туманов. А Оля могла бы вывезти так. Даром. Кстати, Иван мог бы организовать ей звонок в министерство, звонок бы все решил. Учил ее, учил: попроси Колесникова, Париж стоит мессы! Оля фыркнула в ответ: не стоит! И все лжет, все сама с собой  ловчит, потому что в  Париж  ей  хочется.
       Ждет своего часа! Ничего, скоро дождется! И в Париж рано или поздно пошлют ее, а не ту, кто как будто бы  выходила, выклянчила себе годичную командировку. Та, прыткая и умелая, вернется  ни с чем, истратив  понапрасну кучу казенных денег... и в итоге вызовут все ту же Олю и попросят оторваться от музейных дел и съездить в командировку в Париж. Все так и будет, именно так, потому что в конце концов надобно кому-то и дело делать. Сначала  нагревают руки все, кто изловчится нагреть, а потом призывается человек, который может спасти дело. Ибо все жаждующие живут вокруг дела и за счет дела. Без дела они  ничто, им  нужны  про запас те, кто внутри  дела, кто спасет.
       Не торопится с кофе, звякает чем-то на кухне. Оля вообще не торопит время в его присутствии, словно Туманов здесь дома. Какой дом, когда даже тапочек у него здесь нет. Он глядел на сквер, пустынный в этот час. Лишь деловые люди с черными дипломатами, шустро пересекая сквер, направлялись в Хлебный переулок, в институт. Даже тапочек у него здесь нет, не расставлено ни одного капкана. Систему женских ловушек он изучил хорошо и знал, как из них выбираться, безошибочно чувствуя ту минуту, когда ласково, но неуклонно тебя начинают погружать в трясину чужого быта, чужих привычек, чужих обязанностей, незаметно перекладывая их на тебя. Пропустил момент — все, ты пойман. С Олей в этом смысле даже скучновато,  ее поступки не нуждаются в расшифровке. Может, это тоже тактика своего рода? Во всяком случае, такая, казалось бы, бесхлопотная ситуация доставляет ему гораздо больше хлопот, чем все предыдущие связи. Смешно, тут надо думать не о том, как обходить сторонкой  капканы, а о том, как Олю не потерять.
       Какой-то человечек в светлых джинсах, кожаном пиджаке и клетчатой кепочке, вихрем пролетев мимо Гоголя, скрылся в Хлебном переулке. Много их нынче развелось, молодых деляг. Везде возникла эта поросль мальчиков с веселыми холодными глазами. Ничего, слишком откровенно эти шакалы рвутся, чтобы их пустили раньше срока... Да, вполне возможно, что Олю еще призовут, понадобится, еще возвысят... Всегда  нужны  про  запас те, кто внутри  дела, кто спасет.
      ...Оказалось, все это время он думал об одном, о старухе с Фурманного переулка. Нужны те, кто спасают, ухаживают, терпят. С точки зрения  долговременного здравого смысла Фурменный, разумеется, благо — большая дешевая  квартира. Но при этом — побоку старый Арбат, прощай Гоголь, и не станет дома, куда можно забежать. Комната на Пресне — это совсем другое. А на Мерзляковском все же иллюзия дома. Во всяком случае, здесь он хотя бы  отчасти способен  контролировать ситуацию.
      И безнадежно заныло сердце: чтобы все так валилось на одного человека! Станут собираться  на кухне, сидеть за круглым столом.  Набегут разные фуфлыги, а ему не будет   места.   Все  будут  допущены  к  дому — типичный московский  проходной двор: кто-то приходит, кто-то уходит, кто-то курит в коридоре, кто-то ставит чайник, а вот кто-то принес батон  и колбасу  или  кулек с конфетами, и снова ставится  чайник, а во главе  стола мило улыбается  случайным  гостям  склеротическая  высохшая  старушка. Набегут, с радостью набегут, тосковал Туманов, на дармовщинку, на огонек, на ту почти исчезнувшую теплоту сердца, когда на людей не жаль ни времени, ни душевных сил. И старушка за столом будет больше всех  колготиться  и  давать советы. И Сережкины  приятели будут хохотать громкими, ломающимися  голосами, все эти Олины ученики по историческому  кружку, и студенты  из университета явятся, те, которых она подбила на дурацкое социологическое     исследование,     и     музейные     повалят  со    всей     Москвы — художники,     архитекторы,     реставраторы, все эти скромно одетые мужчины  и  немногословные, серьезные  женщины на стоптанных  каблуках.
      Странную вещь он недавно открыл для себя: существует некий универсальный тип послушниц музейного дела... Минувшей осенью он был в командировке в Болгарии, по специальному разрешению ему открыли знаменитую Боннскую церковь, находящуюся на реставрации. Туманов задержался в городе, приехал с запозданием, в маленьком белом домике рядом с храмом его поджидала директор. Он замер, когда она вышла ему навстречу. Это была его Оля — в золотых  осенних горах  чужой  страны, в древнем чужом  монастыре, плотная, широкой  кости женщина, яркая блондинка, совсем не Оля. Но это была Оля — то же выражение сосредоточенного материнства, с которым она показывала потрескавшиеся, перебинтованные фрески, та же напряженная готовность наседки охранить, защитить, перехватить беду на себя, спасти... Туманов не удивился, когда на просьбу ее сфотографировать получил вежливый, но холодноватый отказ. «Сколько лет вы здесь директор?» — «Двадцать».— «Много».— «Вся жизнь»,— «Работы по реставрации тоже под вашим контролем?» — «Вы не представляете, как продвинулась наука реставрации за последние годы».— «Ваша Параскева Пятница похожа на мою московскую знакомую, на вас, между прочим, тоже».— «Нет, нет, большой мастер, великое искусство, оно общечеловечно... впрочем, спасибо. А теперь извините, я тороплюсь, опаздываю на последний автобус, да, в город... Подвезете на машине? Спасибо, не стоит, лучше останьтесь, побродите один по парку. Сторож? Нет, ничего, только предупредите его, он за вами запрет»... И, легким Олиным жестом поправив короткую прическу, окаймлявшую простоватое, округлое, по-крестьянски загорелое лицо, она побежала по древней, вымощенной булыжником  дороге, улыбнувшись Туманову мимолетно, ласково, безразлично... Через невысокую ограду видно было, как подошел к остановке  автобус, как, пропуская старух в черных платках, она уселась где-то в самом хвосте. Скрытый от  нее деревьями, Туманов ревниво ожидал, оглянется ли она, когда автобус медленно покатил  вдоль узкой  белой  улицы. Не оглянулась, сидела прямо, смотрела куда-то вперед, мимо него — в себя...
      Вот  такие же дамы, глубоко безразличные к тому, что на свете существует Туманов, и будут приходить к Оле  на Фурманный. Нет, но как же он забыл? Есть  еще в ассортименте друзей  дома  некий  Юра, по прозвищу Грек, малоприятный парень, студент не то физтеха, не то мехмата. Однажды Туманов его застал.
      Всклокоченный мальчишка с нездоровым  цветом  лица был  недоволен его приходом. Чувствовалось, что Туманов помешал:   у  этих  двоих  свой  мир,  в  котором  не  место  посторонним. Декабристами Юра  не интересовался, витал  выше, но Оля ему была зачем-то нужна, жизненно необходима. Больше того, и это было  вовсе  непостижимо, она аккуратно  ходила на семинар по истории  Византии, который математик  Юра  вел у себя  дома. Серьезный  исследователь с именем  бегает  слушать какого-то мальчишку. «Зачем?» — «Чтобы что-то понять».— «В чем?» — «В нашей жизни». Если бы рассказали лет десять назад, не поверил бы. А Юра, сделав колючую паузу, продолжал разговор, но так, словно не заметил  прихода  нового гостя. Вот тебе и глубоко  воспитанный  мальчик, раздражался Туманов, вот тебе и Византия, состоявшая, между прочим, из этикетов.   Какая,   к   черту,   Византия!   И   эта   нечесаная  голова,  втянутая  в плечи и  почтительно согнутая  спина, и локти, прижатые к телу, а на бородатом  лице  шальные, разгульные,   властные  глаза.   «Неужели  ты  не  видишь, что он мистификатор? Он  фальшив в каждом своем  жесте».— «Юрик-то? — поддержал  разговор ее сын, вышедший  из  своей  комнаты.— Да  он  просто  ученая  зануда, зануда с модными  прикидами. Знаете, под  кого он сегодня  работал?   Под   Пимена!   Патриарха   всея   Руси.   Ты   что, мамуль, не заметила?» — «Нет»,— ответила Оля.  «Он же для  тебя  старался,   тебя  хотел  повеселить!» — «Способный    мальчик»,—сказала    Оля.    «Способный?»—«Сложный, — ответила Оля.—Им сложно жить».
      И вот теперь эти молокососы, которым сложно жить, зачастят на Фурманный. И еще нагрянет на каникулы  этот оглоед, написавший  письмо в газету, и поселится у Оли, будет отнимать у нее время. Что от всей ее жизни остается  Туманову?  Ничего,  ветер,  вихрь,  тополиный  пух... все мимо.
      Утром пришлось солгать жене, что вызвал директор. Значит, вечером придется снова что-то врать. Вполне возможно, ложь всплывет, и последует новая ложь в ответ на ее жестковато-пытливый взгляд. Нигде  нет  покоя, нигде  и  ни  с  кем.  И  еще  эта  путевка  повисла.  Зачем ему Крым? Он вдруг увидел: дождик моросит, и они с Олей бродят по взморью где-нибудь в Прибалтике, серое море, на пляже  ни души, только сосны  шумят, а потом  теплая  комната, мягкие  постели, и можно засыпать, не думая, с чего  начинать день завтра. А в Крыму Татьяна по старой памяти станет таскать его на танцы.
      Он взглянул на Гоголя. На лавках вокруг не было ни одного человека. Нет, почему он так переполошился? Зачем он  примчался  сюда так рано?

3

      Всякий раз, когда она вот так, как вчера ночью, швыряла трубку, Туманов пугался: все, это конец. А потом оказывалось, нет, просто играла обида минутная, шалили нервы, но решимости  объясниться  до конца не было. Может, Оля вообще не воспринимает их союз как преддверье совместной жизни? Удобно, конечно, но уж очень обидно. Что же это она, считает его недостойным, что ли? И  всякий  раз он успокаивал себя: да нет, это снова ее тактика — задушить человека молчанием, как подушкой, обязать его тем, что  ничем не обязываешь. И откуда  столько  природного  хитроумия  в  этой маленькой  женщине? Такой родилась, лиса, лесной зверь, путает след, отводит, отваживает от своей норы, от своих  истинных  намерений. Генетика, в мамашу пошла. Дома тоже бесконечные хитрости, но те откровенны, те похожи на молчаливый сговор, те для семьи, для покоя, для совместного благополучия. А здесь зачем? С какой  дальней  целью? Кому  на пользу? Попробуй разгадай! Швырнула трубку так, будто он завтра же должен к ней переехать. «Либо — либо», как сказал один философ. Туманов нервно зевнул. Не простудиться бы, у окна прохладно. И что у нее вечно окна нараспашку? Вся жизнь на сквозняке, на людях, а попробуй  в этой жизни  что-нибудь  пойми!
      Сидит, пьет кофе. Бурда со сгущенкой. Хоть бы халат переодела, подкрасилась бы, что ли? Не муж он ей все же. Молчит. Это точно, таким, как она, заполошным и бестоковым, все дуриком  достается. Закон жнзни. Другая бы прыгала от радости: квартира сама в руки идет, а то, что старуха  при  ней... что ж, не навечно. А Оля? Лицо желтоватое,   цвета   переспевших   крымских   яблок,   простое, скуластое  лицо. Эти  южнорусские  цыганистые  лица, видно, задуманы  господом  богом  на  тысячелетия — никакая цивилизация  их  не  берет. Темные, начинающие седеть  у  висков  волосы  не  убраны, небольшие  глаза  подпухли. Сегодня ей можно дать больше сорока. Крестьянское лицо. Когда-то давно, в Ельце, в бунинских местах, была у него знакомая официантка, служила в ресторане при вокзале. Ольга того же типа. И культура ее словно б не коснулась — та же первобытная  способность от безудержного   веселья   впадать   в   полный   душевный   столбняк. Молчит...
      Он попытался представить себе жизнь без нее. Все есть, а Оли нет. Он глядел на раздражавший его вылинявший халат, на тонкую шею. Кожа у нее смугло-розовая, долговечная, но вот уже начала поддаваться  времени...
      Все есть, а Оли нет... Мог ли он это себе представить? Нет, пока не готов. Так уж сложилось, что он рассказывал ей о себе все, без купюр, и, рассказывая, физически ощущал, как очищается. Рассказывать было легко: она его не понимала, слушала с по-девичьи  бессмысленным  выражением  лица, как овечка. Жена, та видела его насквозь, сегодня  кидалась делать то, что понадобится  семье  послезавтра, во  всех его делах и тайных  помыслах Лариса была как бы продолжением его самого. Можно ли любить самого себя? Вряд ли... Именно это и привязывало Туманова к Оле — ее непонимание. Начнешь ей объяснять про возможные мытарства с добыванием путевки, не поймет, зачем доставать, не оценит меры унижения. Как ему однажды  заявила горничная в одном санатории? «Это в номерах люкс фрукты и кипяток в самоварах, а вам положена  холодная  водичка». Ольга тоже думает, что нам положена холодная  водичка. Как  бы  не  так!
      ... Он унижал ее постоянно, нередко со зла, с досады, чтобы сорвать накопившееся  раздражение, тоску, физическую боль. Оля не замечала, ибо не чувствовала себя униженной. В чем дело? Жена, та вздрагивала, как от удара, а потом  поджимала губы, пытаясь  улыбнуться. А Оля — нет, как с гуся вода. То  ли  не  понимает ничего, то ли слишком увлечена своим? Туманов топтал ее, а она в ответ перебивала его и, смеясь, принималась рассказывать, спрашивать, советоваться. «Ты знаешь, знаешь, у меня  в  анкете, которую ребята проводят по деревням,   есть   такой   пункт:    «Изменение   ландшафта»,   то есть  поле, лес, овраги, реки, ручьи, кому раньше принадлежала земля... Ведь так нельзя  ставить вопрос, верно? Неизвестно, с чего начинать отвечать, да? — спрашивала Оля. — Я и в Институте социологии советовалась, они этим не занимаются. Ну, помоги, слышишь, ты же умный! Ну сформулируй, ну, Саш, ну давай, давай!» И он забывал о своем   раздражении,   о   плохом   самочувствии   и   втягивался в ее глупости и помогал, а дальше... дальше становилось интересно,  что же  мальчишки-студенты могут выяснить с помощью Олиного вопросника. Она вовлекала его в свою жизнь, в которой, как ей казалось, все время  происходило что-то важное. «Вот, новую главу закончила, я тебе почитаю,  ладно?!»   «Вот,  потомок приходил,  фамильный  перстенек  показывал, а передать в музей отказался и продавать тоже не хочет, ну что с ним поделаешь?» «Вот, на БАМе нашли ложку Вильгельма Кюхельбекера, но ложку подарили не нам в музей, а в ВМП — Всесоюзный  музей Пушкина.  Как же так? Какая  несправедливость!» И Туманов  бросал  неотложные дела и мчался  утешать Олю, своего ребенка, свою дурочку, что не ей досталась ложка. «Конечно, это его ложка,— встречала Оля Туманова с глазами, полными слез,— я ее видела, старая, почти съеденная... Кюхельбекер был  такой  трогательный человек! Я его так люблю! До чего жалко!» — «Но какое отношение  он  имеет к  Москве?  Он  петербургский,  лицейский».— «Да,   ты   прав,   Саша,   я  жадина,   эгоистка! Пусть лежит в ВМП, пусть, это рядом с Лицеем!» И не в силах сдержаться, обидчиво:  «Они ее уже на радостях  выставили, я видела в экспозиции... ну и пусть! Там народу-то бывает во сто раз меньше,  чем у нас... особенно зимой...» — «Не ревнуй!» — «Да-да, ты прав, я бессовестно ревную».— «Вот    и    успокойся».— «А    я    спокойна...» Но она  никак не могла  угомониться. «Нет, ты  помнишь, в прошлом году я была в Ленинграде? Я съездила тогда в ВМП, в музей Пушкина, в Царское Село. Помнишь? Я тогда специально не зашла в дирекцию. Не объявилась. И целый день проходила по музею одна. Слякоть, мокрый снег, в три часа уже темно, кто потащится из города в Пушкин в такую погоду? А если приезжают экскурсии,    то в Лицей и в Екатерининский дворец. Я была одна на четыре этажа. Замечательно! Правда, смотрительницы там — ужас! Все время подозревали, что я что-то утяну. Смешно, да? Я стою, записываю, а они  впритирочку  заглядывают в блокнот, думают, план рисую, как удобней украсть...   Ничего,   обошлось,   потом  оставили   в  покое. А  во дворе  каток,  дети  на  коньках  катаются.  Сверху, из окна,  такие смешные,  как у Брейгеля,  понимаешь? И я вдруг ошутила реальность времени — ничего не уходит... Дети, как у Брейгеля, снег за окном, бюро, за которым  Пущин  стариком  писал  воспоминания  о Пушкине, в освещенной  витрине — ложка  Кюхельбекера, подарил  ее  бригадир-электрик, забыла  фамилию... Какой  милый  парень, ты  подумай: раскопал ложку, повез в Ленинград, подарил.  Где он теперь, как ты думаешь? Сейчас лето...   На   БАМе   мошки   вовсю   кусаются...   Брейгель, Пушкин, дети  и этот бригадир... все рядом... Это моя мечта — такое состояние  человека в музее, понимаешь? Не воспоминание  понарошку, а невыговоренная  часть души... Счастливые  ленинградцы,  правда? И как им  удалось сделать такой музей? Я очень боюсь музеев, ты же знаешь! Страшно  искусственная  вещь,   цивилизация  придумала  их  от  беды,  от утраты  живой традиции,  ты  согласен? Культура живая, органическая  не нуждается  в зеркале, в которое  оно будет глядеться. Зеркало  необходимо  старой  кокетке,  а не молодой  девице.  Кому были  нужны  музеи в Древней Греции? Человек в древности вообще  регулировался   памятью.   Научные   музеи — это  XIX  век, эпоха рационализма,  время Бюхнера  и Молешотта. Ты согласен?» — «Согласен»,—рассеянно     кивал     Туманов. «Нет,   ты   понимаешь  теперь,   какова   мера  ответственности  музейного работника?» — «А что?» — «Боже  мой, ты еще спрашиваешь! А то, что музеи  создаются  людьми, самыми обыкновенными. А если  это люди  с недостаточно строгим  вкусом, или, что то же самое, с недостаточно чистой  волей, что тогда? Чувство подлинности  так легко утратить! И тогда  легко  возникает иллюзия, что все  утраченное   можно   подделать — появляется   фальшивка, эрзац,  порча  прошлого,  а не его воскрешение.  Это  же страшно, ты  понимаешь? В музее, особенно в большом, все так легко растерять: все экспонаты  вроде  бы одинаково  ценны, а если  все одинаково  ценно, то о ценностях  вообще  нельзя  говорить, понимаешь? Получается  не  история, а свалка вещей. Нет иерархии, нет кровной  связи с прошлым, нет необходимого  выбора. Кто его уполномочен совершать в каждом  конкретном  случае, скажи, кто? Вот почему я была так счастлива в музее Пушкина: там все соединилось — квелые  петербургские  сумерки, заледенелые  дороги, трагедия  Четырнадцатого  декабря, одиночество  в пустом, огромном  доме  и... и веселые  дети за окном, Пушкин,  Лицей,  проказы,  начало  жизни...  Что-то свое они знают, ленинградцы, они сумели победить демонов, понимаешь?»— «Каких   демонов?»—«Ах,  боже  мой,—сердилась Оля,— ты меня не слушаешь! Я же тебе все время только об этих демонах  и толкую!  Обычные домашние демоны.  Демоны  накопительства...  ну...  накопительства  экспонатов.   Я  через  все  это  прошла!   Через  жадность, самую  настоящую! Если  хочешь знать, я с этими демонами в беспрестанной  войне. Эта ложка... зачем  мне ложка, почему я себе  позволила? Пусть лучше у них лежит. Рядом с пушкинскими  вещами. Там вокруг все свои... Я совсем  недавно  поняла, что бывает экстенсивное  накопление, себе  во  вред, во вред  своему полю... Это и в жизни  бывает, и на работе — власть  накопительства  над душой, тайный  демонизм  вещей. Не веришь, да? А я верю, что это самые хитрые  демоны».— «Ты у нас, я гляжу, язычницей     стала»,— пытался     отшутиться     Туманов. «Нет,  почему!  Просто я иногда  смотрю в магазине  на какую-то вещь, мне  нравится, а купить не хочу, и тогда  я  начинаю себя  хвалить, не поверишь, вслух, совсем,  как Пушкин себя  однажды похвалил:  «Ай, да, Ольга, ай, да, молодец!» Демоны  слышат и отлетают, а я иду спокойно  дальше, и мне ничего не  надо. Это  я их так отгоняю, это заклинание   против   демонов,   понимаешь?» — «Признайся   лучше,   что   тебе   купить,   я   подарю»,—предлагал  Туманов.    «Что ты,  что  ты,  спасибо,  я  не  к тому,  не надо...» — «Давай   пойдем   купим   вместе...» — «Нет,   погоди, я  поняла, Саша. Настоящий  музей  это знаешь  что такое?  Это  победа  над  вещизмом,  его  преодоление,  ты согласен?»
      ... Оля подбрасывала ему подобные  разговоры  постоянно и, странное дело, Туманов не раздражался: тем самым у него шла как бы еще одна — параллельная жизнь — суматошливая и хлопотливая, без которой — он все чаще ловил себя на этой мысли — ему уже не обойтись. Эта жизнь сообщала ему чувство молодой  уверенности  в себе  хотя бы тем, что в этой его другой, тайной жизни все происходило почти как в сказке. В ней предполагалось, что справедливость торжествует, добро побеждает зло, а если и не побеждает, то по крайней мере зло называется своим  именем, и хорошим человеком почитается лишь этот человек,  который творит добрые дела. В этой его другой, смешной жизни  компромисс  не то  чтобы  брезгливо отрицался как способ жить: он был просто неведом. И когда в делах Туманова что-то рушилось, когда одолевала хандра, когда институтская круговерть, казалось, готова была задушить и  просвета не  предвиделось, тогда он  знал: нужно схватить такси, нырнуть в комнату на Пресне и вызвонить Олю. Если она тут же не прибежит, пойти в музей самому, подняться на второй этаж, сесть на диван, распустить галстук... просто сидеть, пить чай, молчать, а вокруг  пусть  происходит  суета...
      Такие пустяки, такая труха эти Олины заботы! Но в них заключена успокоительная простота, естественность, подлинность — не работает кран, не пришел пожарник, срывается экскурсия, заболел сторож... Чтобы  выдавать  людям  пищу духовную, надо, чтобы  исправно и незаметно крутилось колесо музейных  дел. Колесо то крутилось, то заклинивалось, как это бывало во  все  времена с  тех пор, как  изобретены  колеса. Нормальный ход вещей, люди смогут понять его и через сто, и через тысячу лет. Понять механизм  установлений  и отношений, по которым  крутится  иногда  его, Туманова, жизнь, невозможно. Вот о чем думал он мрачно, сидя на диване. Никакие  ссылки и сноски ничего не разъяснят людям будущего, ибо античеловеческие вещи человеческий ум постигнуть не в силах...
      Так или иначе, но именно в Олином мире, который  казался ему таким мелким  и  глупым, когда Туманов  бывал, что называется, «в порядке», именно здесь он восстанавливал  силы, попадая  на  время как бы в кислородную камеру. Но поскольку все же он  привык  дышать воздухом другого состава, то, насытившись  кислородом, Туманов незаметно для себя начинал раздражаться, как раздражала его в избыточных  дозах и  сама  Оля. И тогда  он ее обижал. А она в ответ не сердилась. Тут  крылась загадка, тайна, секрет их затянувшихся  отношений, которые с годами становились все  мучительнее  не для  нее — для  него. И это тоже  была  тайна.
      Всего лишь раз Оля  и  взбунтовалась, но он был сам тогда  виноват, переборщил. Это было несколько лет  назад, и с тех  пор  Туманов  ведет  себя  осторожнее.

4

     ...Комнаты  на  Пресне  еще  не  существовало, они  встречались на краю города, в конце Бескудниковского  проспекта,  кто-то  из  приятелей  оставил ему на полгода свою  квартиру. Ездить в Бескудниково  было  далеко  и  хлопотно. Однажды  Оля  приехала  первая, он опоздал. Не надо было им  в тот  вечер  встречаться. Но кто же знал! Он  приехал  прямо с ученого совета, где  забаллотировали их общую знакомую. И так было ясно, что защита  докторской  вряд  ли  пройдет мирно: диссертантка славилась  не только  резвым  умом, но и  правдолюбово-склочным   характером   и   потому   была   личным   врагом  замдиректора.  Но,  с другой стороны,  Валька тянула на себе адскую работу, была составителем  и  редактором  их  институтских  ежегодников, и  защищать монографию как докторскую   некоторые   большие   люди   предлагали   ей  еще  несколько  лет  назад...   И  директор  хотел  мира,  и Иван просил, как секретарь отделения, и  на самом  верху  настаивали, но какой  мир, если замдиректора Дорохова  два месяца  угрозами, шантажом  и лаской обрабатывала членов ученого совета и всем что-то посулила  втайне от дирекции, сучка такая! Ну, в крайнем случае могли  бы  интеллигентно    завалить на дробях, как то и принято в академической  среде.  Так  нет же!  Девять  против двух «за», нарушение всех  приличий. Свой  ученый  совет  заваливает свою! Скандал!  Иван такое  кричал ему по телефону! А что кричать-то? Снял бы давно старуху Дорохову, а уж кого назначать,  это всем ясно.  Нет, до сих пор  не  торопится, выжидает, боится, быстро  в гору  пойдет старый друг, пойдет, зашагает, размахнется. Как-никак, а Туманов  возможный  конкурент.
      Глупо он вел себя тогда в Бескудниках. Оля все спрашивала, сколько накидали Валентине черных шаров. «Неужели четыре? Тогда все!» А он, ничего не отвечая, выхватил из портфеля бутылку коньяка, сверток с сыром и через полчаса был уже пьян и наврал, что с правдолюбицей  Валечкой  все  в  порядке, всего-то два черных шара и кинули. Он так вымотался за день, что весь вечер говорил Оле колкости  в ответ на ее щебетанье, и вдруг ударил по лицу, и подтолкнул  к дивану. «За что?» —только и  успела  Оля  прошептать. «За то, что ты сегодня слишком веселая!» — «Нет, ты сошел с ума! — в ужасе  воскликнула  Оля.— Саша,  да что с тобой?» — «Почему ты так обрадовалась, узнав, что  все  в порядке? Сама-то  когда будешь защищаться? Чему ты все время радуешься, а? Ну признайся, признайся  наконец! Что тебя так веселит в нашей жизни? Неужели ты до сих пор не изверилась, не устала? Откуда в тебе это бодрячество, нет, ты признайся, признайся, ну, на ушко шепни!» Она медленно бледнела от его слов, а он продолжал свое, словно открывал  великую тайну: «Я из тебя все выбью, все! Дай  срок!» — и  крутил  ей  руки  и  теснил  к  дивану.
      — Ты  в  чем-то виноват! — печально догадалась Оля, свернувшись  калачиком  на  диване.
      И эта ее печаль, этот неподвластный  ему, сколько бы он ни старался, комок  плоти, эти  недоверчивые глаза  впрозелень  еще  больше  его завели.
     — Нет, ты меня пойми, торчу весь день на заседаниях, потом тащусь в это чертово Бескудниково, а тут ты... вместо того чтобы пожалеть, сияешь неизвестно чему. Нет, чему ты всегда сияешь, чему ты светишься? Объясни! Какая сила носит тебя по земле? Ты зачем была на танцах в Доме ученых? Скрыла от меня, да? Не беспокойся, моя  агентура мне донесла! И с кем! И этот убогий оркестр! Постыдилась бы!
     —Почему ты такой злой? — все  больше  пугалась Оля.
     —Видел  я  твоего  кавалера, кретин  от  химических  наук!
     —И она  симпатичная  старушка.
     —Вы  втроем  ходили?
     —А  как  же!   Сначала  на  танцы,  а  потом  в  кино.
     —Да... я тебе  доложу.
     —Саша, Сашенька, скажи, Валю завалили, да?
     —Валя, Галя, Соня, Дина... Кто там у тебя еще в подругах ходит? — он завелся и уже не мог остановиться. — Ты мне объясни сначала, зачем ты бегаешь на семинар к этому мальчишке? К этому недоноску, воображаю, какой из него получится математик. Что, кстати, новенького в истории Византии?
     —Последняя  лекция  была  об  Анне  Комнин.
     —Оля, ты  это  всерьез?
      Он подошел к дивану, улегся и, чтобы  удобней  вытянуть ноги, небрежно отодвинул ее, слегка, но не рассчитал. Оля едва не упала с дивана. Она вскочила, завернулась в какую-то белую тряпицу, на белом фоне  особенно  резко  выделялась  безобразно  вспухшая  скула.
      — Почему ты ничего не хочешь понимать? — в бессильной  ярости  закричал  он.— Где  твоя женская  чуткость?  Да,  я сорвался!  Только с тобой  я  и  могу  позволить  себе  сорваться, с  кем  еще?
      Оля поспешно одевалась.
      — Решила меня бросить? Да, Валентину прокатили. Я  ничего  не  сумел сделать, да, по-свински, девять черных шаров.
      И тут она взорвалась:
     —То есть как девять? И ты не вмешался? Отвечай! Я тебя спрашиваю! Да как же ты мог? — кричала Оля, продолжая  одеваться.— Подлецы, какие подлецы! — бормотала она и никак  не могла  попасть в рукав  свитера.
      —Откуда я знал, что так получится?
      —    И ты  промолчал? Это же низко, низко! Эта  коварная  ведьма  совсем зарвалась! Ничего, мы еще поборемся! —А Валю, Валю ты утешил?
      —Пришла бы на защиту — сама бы утешала!
     —Она просила не гнать волну.
     —Вот  видишь! Что я, по-твоему, мог ей сказать? Я сказал только, что  голосовал «за».
     —И ты  бросил ее одну? Почему ты не привез ее сюда?
     —Сюда? Что ты  несешь, Оля?
     —Она же совсем одна на свете! Одна! Абсолютно одинокий человек! Куда она пошла!
     —Оля,   очнись, мы  едва знакомы!
     —Врешь! Она  тебя  сто  раз  редактировала!
     —Оля!
      —Нет! Я не понимаю! Как ты мог?
      Она схватила сапог, нагнулась, надела, начала застегивать молнию, ничего не получалось.
      —  Куда ты  пойдешь? — вскочил с дивана Туманов. — Ты  взгляни  на себя в зеркало! Как ты покажешься  Сереже  с  таким  лицом? Сейчас я ему позвоню, вот, набираю номер, скажи, что заночуешь  у подруги.— На! — протянул  он ей трубку.— Ну, говори!
      И она поговорила с сыном и сказала, что через  час  будет  дома. Потом она  набрала  еще один  номер:
      —    Валя, Валечка, ты дома? Одна? Да, я все знаю, мне рассказали. Валя, Валечка, приезжай ко мне, хочешь? Да, буду через час, нет, через  пятьдесят  минут. Я тебя  жду, слышишь?
     ...Туманов   тогда   впервые   испугался,   что   может   ее  потерять.

5

      В раскрытые окна влетал тополиный пух, вихрился по комнатам, приклеивался к маслу в масленке, норовил попасть в кофе. Марлю бы  натянула на окно, что ли! Некогда ей, живет, как безрукая. Руки у нее  вечно с короткими, будто обгрызенными  ногтями. Ученические  руки. И школьная  мозоль до сих пор сохранилась. Сколько можно молчать? Неуютная женщина. О чем она думает? Другая бы на ее месте давно устроила скандал, закатила бы портативную истерику, и все мгновенно стало бы на свои места. И он бы оказался велик и прав. А она мелка, истерична и глупа. И ему тяжело было глядеть на маленькую неухоженную руку с тонким запястьем и знать, что рука ее дрожит по его вине. И заячьи лапки возле глаз, их не было, когда они сблизились. Туманов отодвинул чашку, встал, подошел к Оле, поцеловал в затылок, приподнял  волосы, начал  целовать в шею. Обычно бывало достаточно легкого намека. Она  отстранила  его.
     —Ты бы закрыла окно.
     —Зачем? — ответила она рассеянно.
      Наверное, это все-таки приближалась старость с ее жаждой размеренного и привычного, иначе как объяснить то, что привязывает его к этой женщине? Да, именно так, просто билет выпал на нее, внушал себе Туманов, не самый удачный билет, но что поделаешь, судьбу не перехитришь. В  последнее  время им овладело новое, незнакомое  прежде чувство, тайная тоска съедала его — каждый раз он прикидывал, как бы сделать так, чтобы подольше остаться с Олей рядом. Вот этой тоски, вот этого страха перед расставаньем он не испытывал  никогда прежде, и как он, этот страх, тяготил его! Как он мечтал освободиться, вырваться, вернуться на свободу! Ничего не получалось. Если бы она догадывалась, какой властью над ним обладает. Веревки бы могла из него вить! Пушистое ухо, карие щелочки-глаза, и этот быстрый, птичий  поворот  головы, и родинка на щеке, нежная, розовая. В постели она для него по-прежнему девочка, всякий раз он воображает себе, что это у них впервые, что ему  предстоит все открыть и всему ее научить. Он не торопится, медлит, а она, верно, думает, что все это для нее. А это для себя. Оля стареет, уже не так гибка, как прежде, он все это знает, замечает с сожалением, но девочка в ней остается — по открытой  доверчивости, с которой она  выполняет все, что он ей приказывает. За эти годы он сделал из нее идеальную возлюбленную. Она и не догадывается об этом. Думает, у всех женщин получается, думает, все женщины способны так щедро откликаться на ласку.
      Она и не догадывается, что ему все трудней от нее отрываться. Банально, но факт: хочется  уткнуться в ее плечо, ни о чем не думать, забыться, спастись. Остаться! Вот  этого  ему не хотелось  никогда  и  ни с кем. После этого  непременно хотелось сбежать, вскочить и «Ай, да, О он.— Гдельга, ай, да, молодец!» Демоныбежать без  оглядки — звериное  чувство  охранения  себя,   своей  мужской  независимости... Женщину, даже самую желанную, видеть после этого было неприятно. В таких случаях он  всегда, с юности,  наскоро  одевался  и убегал. Всегда казалось, впереди ждут дела, вот он  и  вскакивал  на  воображаемого  коня  и   уезжал... хотя  бы  в другую  комнату. Или  на кухню в коммунальной  квартире, или  покурить в коридор.  Но это в тех случаях, когда бежать тотчас же бывало неприлично. С собственной  женой  он  не  спал  в одной  комнате  ни  разу в  жизни.  Не смог.  Он  спал один, а жена спала  в комнате с тещей, молодая жена, в первые  ночи  после  свадьбы. Но ведь он  заранее  поставил  условием. Лариса, думая, что он шутит, согласилась. А он  вовсе  не  шутил.
      И с Олей в первый раз получилось так же. Малознакомые, они изредка встречались на каких-то заседаниях, он и внимания-то на нее не обращал, так, музейная дева в серую клеточку, энтузиастка. Однажды  столкнулись на торжественном открытии ее музея. Потом она исчезла, никто и не заметил. Он пошел ее искать и не сразу обнаружил на чердаке, где была припрятана от пожарных разная антикварная рухлядь. Оля сладко спала, уткнув подбородок в кулачки в колченогом продавленном кресле. Незаметно для себя он  начал  заходить  в ее музей  все  чаще, потом  пригласил  в ресторан, в свой  любимый «Метрополь», пригласил  днем, пообедать, поболтали, потом он  предложил  поехать к его друзьям, а сам  повез ее к приятелю в Черкизово, в чужой  дом, на чужую  постель. Он так и не понял  до сих  пор, догадалась ли Оля о смысле его приглашения. Во всяком случае, очнулась она только на расшатанной, холостяцкой тахте, знакомой со многими его женщинами. Потом он добросовестно  попытался заставить себя  полежать с ней рядом. И не смог. Отвернулся, а она льнула к нему. Как льнули все. Начиналась обычная  докука. Он  встал, оделся. У его друга, хозяина  квартиры, была замечательная  библиотека. Он  был  большой  бабник и большой  книжник, его друг. Туманов сидел и листал второй  том «Истории инквизиции». Друг обещал вернуться не раньше десяти. Было начало девятого. Времени впереди много. Но больше всего на свете ему хотелось остаться одному, сделать  необходимые телефонные звонки, потом завалиться на тахту и почитать на покое. Но Черкизово это далеко, и  уже стемнело, пока она возилась в ванной, плакала, должно быть. Ничего, пусть поплачет, пусть привыкает. Когда она вошла в комнату, он и глаз не поднял. «Мне тебя жаль, завтра  тебе  будет  стыдно!» — весело сказала она, и он заметил, что  она синевато-бледна и подбородок  у  нее  дрожит.
     —Мне? — холодно  поинтересовался  он.— Не думаю.
     —Не  провожай  меня, я сама, — попросила  она.
      И только  потому, что она это сказала, потому, что угадала его тайные мысли, он поехал ее провожать. Дороги были грязные, размытые, стоял ноябрь, ехали они долго и говорили о Кампучии, а «третьем мире», о попранной  древней  культуре, о том, что детей  иметь нельзя. Он  натужно  развлекал ее, но и сам был мрачен, и грустно было, что и это увлечение кончено и впереди в лучшем случае будни, а может, разрыв. Разрыв! И прекрасно! Так думал он, когда, высадив ее из такси, увидел дрожащий подбородок  и  мокрые  глаза. И  превосходно, меньше возни.
      Он отпустил машину и решил пройтись пешком. Домой не хотелось. Он зашел в сквер напротив ее дома. Сел на холодную скамью. Безутешный, неприкаянный памятник его утешил. По торжеству неприкаянности. Он подумал о Гоголе, об одиночестве творческой души и о том, что женщина — это пустое. С их помощью не спасешься. Он  поймал себя на том, что оглядывается  на ее дом, отыскивая окна. Он у нее  ни  разу не был, знал  только, что живет  на четвертом этаже. Как  назло, на четвертом этаже горели все окна. В одном был виден низкий абажур. Наверное, ее, решил он. Плачет, должно быть. Пусть поплачет.   Знал  бы  наперед  какова,  не  стал  бы  трогать. Он-то думал, обнаружится характер, придется ломать, будет борьба — самолюбий, тел, вожделений. И ничего не было. Странно. Он ошибся. Такая  неуязвимая  уверенность  в своем  на  людях. А тут открытость, доверчивость, покорность. И при  этом  еще жалеет его. За то, что с ним  будет завтра. Ничего с ним  не будет, будет сосущее  чувство  опустошенности,  какое всегда  бывает  после этого с новой  женщиной. Будет Олю  избегать  месяц, другой, пока  снова  к ней  не потянет. И если она примет его после  долгой  паузы, все  повторится. Или  не повторится.
      ...Назавтра  он  позвонил  ей с самого утра, в ту самую минуту, когда  жена, уходя, еще хлопала  дверью. И говорил странные, несвойственные ему слова. «Я урод,— говорил он,— меня надлежит сослать на необитаемый остров, я не имею права жить среди людей. Как я посмел тебя обидеть!» Он говорил быстро  и вдохновенно, моля  судьбу, чтобы  она  не  успела  вставить ни слова. Как ни странно, он был ко всему готов — к слезам, упрекам, к тому, что пошлет подальше. Он был готов ко всему и все согласен претерпеть — так нехорош, одинок и заброшен показался он себе вчера возле памятника Гоголю. Тот сидел согнувшись, думая свою великую думу. И в сердце Туманова вдруг нахлынули ненужные  неконструктивные  вопросы. Зачем? Зачем  он стремился  овладеть этой  женщиной? Птица из  другой  стаи, — значит,  другие  крылья,  другой полет,  другая высота,  все другое!
      С разной высоты разное видится и разное нужно. Зачем он добивался ее? Зачем выхаживал, высиживал в музее? Что ему нужно от нее? Душу? Ну вот, получил душу, она отдавалась ему душой, это он почувствовал, хотя и тело ее стосковалось — говорили, что она с год как разошлась с мужем. И с тех пор у нее никого не было? Какая тоска! А он-то, безумец, решил, что у нее пересменок, развлекается женщина, и нужно  успеть  попасть  в  паузу. Вот тебе  и  пересменок!
      ...Есть множество легких, веселых, беззаботных  женщин, и встречи с  ними — отдых. Ты им благодарен, они тебе благодарны. А дальше... дальше считанные минуты перед расставанием, прихорашивается, пудрит нос, смеясь щебечет что-то... И никакого дрожания подбородка, и твердая рука подводит твердый неплакучий глаз и твердым движением очерчивает контур твердых, будто и нецелованных губ. Он для  них женатый человек, они для  него чьи-то жены  или не жены. Жизнь, не обремененная  извечной  российской  рефлексией.
      Или еще... Когда-то, в позапрошлую эпоху, в другие времена,   впрочем,   еще   лет   пять   назад   ему   докучали  ученицы, то есть  аспирантки. Нет, он  не опасался  будущих  волчиц, вознамерившихся стартовать  в науке  с его  помощью, этих  он  раскусывал  быстро: им  слишком  быстро  становилось что-то  от  него  надо — с диссертацией, с распределением, с ВАКом. К тому же это, как  правило, были отношения,  заранее  рассчитанные  на десятилетия.  Вначале — в   удобную   минуту — обсудит   свои   проблемы,   а потом   считает   себя   вправе   обращаться   за   помощью. И  эта  доверительность интонации,  эти  намеки...  стареющие, глупеющие, преуспевающие бабенки. Чем  больше  стареют, тем приятнее  предаваться  воспоминаниям. Нет, волчиц Туманов от себя  отодвигал, волчиц  он  не опасался. Он  всю  жизнь  боялся  другой  разновидности — умненьких,   восторженных   всезнаек,   постоянных   читательниц  библиотек,   архивных  ищеек,  любительниц  науки.  Этим  необходим был он сам, внутренний его мир, видите  ли, был   им   нужен.   Постель   воспринималась   ими   глубоко серьезно, постель была  вроде  предварительного  заполнения бланка  в загсе.  Не то чтобы они    рвались за него  замуж,    просто    формальный    брак    означал    для    них  непрерывность   общения,   семью,   где   будут   круглосуточно  говорить  о любезной  их  душам  науке. Восторженным    умненьким    девочкам    требовалась    необыкновенность.
      Куда они делись, эти девочки? На кого глядят теперь их трогательно распахнутые глаза? На кого изливается  их почти сексуальная  потребность в научном отклике?.. Институт незаметно заполнили чьи-то дочки, внучки, невестки, правнуки. Для этих Туманов всего лишь любопытный реликт, с ним приятно пококетничать. Но чтобы единство душ? Чтобы непрерывность общения? Чтобы научный отклик? Смешно! И не потому, что Туманов постарел и перестал быть интересен. Просто валюта, которой  Туманов расплачивался  всю  жизнь, обесценилась.
      А ведь чего только не терпел он от своих учениц! Слезы, звонки, угрозы, письма! Жена только холодно улыбалась и не задавала вопросов. Часто он  и в самом  деле  не  был  ни в чем виноват.  Однажды,  много  лет назад, это кончилось для  него  ночным  вызовом  в институт Склифосовского — аспирантка из Владимира отравилась двумя упаковками седуксена. Ее быстро промыли, и все обошлось. Как выяснилось, она мечтала с ним соединиться, хотела от него ребенка. Теперь она могучая мать троих детей.
      Куда исчезли девочки с тихим взором, воздушные, бедно одетые создания шестидесятых годов? Куда держат они  свой  путь? В каких аудиториях стоят теперь их неженственные, раздутые от книг портфели.
      ...К чему он припоминал все это тогда возле Гоголя? И узкий, плохо освещенный двор института Склифосовского, куда его вызвали к этой дурочке, и приемный покой, где скакали, опираясь на костыли, люди со сломанными ногами, и носилки с санитарами... зябкий ночной кошмар! Как это трогательно, в сущности,— отравиться  от неразделенной  любви! А он ни о чем и не подозревал, он был неповинен  перед этой мечтательной  нескладехой. Неповинен... И все же тогда, возле Гоголя, он впервые ощутил перед ней смутную вину. Преподает, дети, муж, нелегкая жизнь во Владимире... успокаивал  он себя, забыла  меня  давно.
      И все же... Ни одной женщине за всю жизнь он не принес счастья, ни одной. Все от него ждали чего-то, верили, хотели заботы, тепла, ласки, но и убедившись, что он обманул ожидания, никогда не бросали, хотя он всегда оставлял за ними возможность благородного ухода, добросовестно делая все, чтобы бросили его. И эта женщина под желтым абажуром наверняка сейчас плачет, почему-то представилось ему, и утирает слезы маленькой смуглой рукой, и бегает в ванную сполоснуть лицо, и снова, припоминая  подробности,  плачет. Эта Оля... Зачем ему Оля? Совсем  не в его вкусе, не  в его стиле... И эта обманчивая  веселость, а на самом деле тяжелая серьезность во всем... Серьезна до смешного, не по возрасту. Так серьезны бывают лишь маленькие дети, когда играют в куклы. Зачем она ему? Зачем этот тяжкий  груз  вины, который  она  неизбежно  навяжет? Зачем ему ее жалость, наконец?
      Пожалела... Вот еще новости. Не хватало еще, чтобы женщины его жалели. Это оскорбительно, раскалял себя на холодной скамье  Туманов, рассеянно разглядывая  хоровод  гоголевских героев, смутно различимых в темноте. Почувствовав, что продрог, он поднял воротник плаща. Но вставать не хотелось.
      Украдкой от себя, словно вор, он оглянулся на ее окно. Желтый абажур все горел. И снова навалилась жалость к себе.
      И слабое чувство жалости к ней: зачем он потревожил эту женщину? Зачем смутил ее покой? «Но откуда мне было знать, — с  раздражением  подумал он, — что у нее все всерьез? Откуда?»
      Откуда  ему было знать, что у нее окажется  маленькая, жалкая  грудь, что у нее задрожит  подбородок  и в машине, когда уже подъезжали к ее дому и шофер сбавил скорость, она быстро и нежно погладит ему щеку. Как кошка лапой.
      Жалела. Прощала. Прощалась. Вот он и сидел, прощенный, как дурак. И на душе была надсада. Наконец он понял, в чем дело, и даже вздрогнул, подняв глаза на Гоголя, но Гоголь сидел  все так же безучастно сгорбившись, и спина его была молчалива. Он  понял: впервые в  жизни  хозяином ситуации о казался не он, а маленькая жалкая женщина, что плакала под желтым абажуром.

6

      ...Все молчит, и кофе выпили, и чашки давно помыли. Не кофе, а гадость, жена бы себе никогда не позволила. И тополиный пух, и сквозит откуда-то. И слишком голубое небо за окном, солнце режет по кухне, как бритва. Бритвенная погода! Молчит. То болтает без умолку, не остановишь, то молчит. Скверный характер! Локти положила на стол, оперлась подбородком на кулачки, смотрит в окно, ждет. Все ясно, ждет от него разговора. Пусть сама начинает. Ему же неизвестно, что у нее в мыслях, может, ей   нужна  квартира. Большая  квартира с кафельными  печами, только  дурак  откажется.
      — Слушай, Оля, ты  что-нибудь  решила с  Фурменным?
      Она покачала головой, продолжает все так же глядеть в окно. Заранее ощетинилась! Ведь он же еще ничего не сказал! Может, он собирается завтра чемодан сюда перевезти, она же не знает!
      —Оля, а Оля, знаешь, о чем я  думал  ночью, когда  ты  рассказала  мне  эту  историю? До чего типично желание Любови Ивановны. Типично, я  имею в виду — характерно. Она  почувствовала  время  на генетическом, так сказать, уровне.
     —Оставь,—отмахнулась от него Оля, как от надоедливого тополиного пуха, — брось, все дело в том, что она больна.
      Что она лукавит, зачем притворяется? При чем тут старухина болезнь?
      —Да нет, ты меня не поняла, лапонька, все гораздо сложнее. Ты помнишь наш разговор о том, что нынешняя  жизнь в кино  часто  проходит  теперь  на фоне  антиквариата?
      —Прости, но мне сейчас не до  разговоров  о  кино,— пожала она узкими  плечами.
     Интересно, кому здесь до кино?
     —Ну не раздражайся ты так, Оля! Я хочу прояснить тебе твою собственную ситуацию. Попытайся услышать мою мысль. Спрашивается, почему в последние десять лет антиквариат буквально заполнил экран? Ведь до курьезов доходит! Почему среди старых шкафов и кресел проходит жизнь передовых рабочих, усердных служащих, выдающихся хирургов? Ведь теперь даже в избы режиссеры норовят втащить мебель  красного дерева, делая  вид, что  так  и  надо, так  и  живут  теперь  люди.
     —Ты прав, Саша, ты абсолютно прав, это страшно интересно, но мама срочно требует от меня ответа. Понимаешь ты это или нет? Ты же знаешь мою мать! Мне нужно быстро найти старушку и отправить Любовь Ивановну за город.
      Ну вот, жизнь обваливается, а она твердит о старушке.
     —Погоди, Оля, дослушай, раз уж я начал. Ты помнишь этот фильм о пионерском лагере? Действие там прямо-таки происходит в развалинах барской усадьбы. Пионеры на бывшей крепостной сцене ставят «Маскарад» Лермонтова.
     —И очень хорошо, что ставят, — пробормотала Оля, все  так  же  глядя  в  окно,— и  прекрасно...
     —Нет, ты сосредоточься и ответь, почему о проказах пионеров нельзя рассказывать иначе как в костюмах  начала  девятнадцатого  века? А? Это же твоя тема!
     —Да, моя! Ну и что? Пойми  ты  наконец, — с прорвавшимся  отчаянием  сказала Оля,— мне надо что-то срочно решать! А этой старушке я буду хорошо платить,— добавила она.
      Это уж точно, по миру пойдет, а платить будет хорошо: сработает русская  интеллигентская жалость к простому человеку. До чего это глупо, боже мой! У простых людей денег нынче во сто крат больше, чем у интеллигенции.
     — Погоди, Оленька,  ничего  никогда  не  надо  решать  сгоряча,  погоди, время  само  покажет!
     — Я  бы  и  продукты  им  привозила сама, я  бы  все  делала! — с  горячностью  перебила его Оля.
      Что она хочет от него, в конце концов? Чтобы он побежал подавать объявление в  «Мосгорсправку»? Ну пожалуйста, это он может: купит бланки, заполнит, отнесет, но ведь не этого же она от него ждет? И еще это солнце  в глаза, этот сквозняк, этот  пух! Посадила, как на скамью подсудимых...    .
      —Нет, но ты можешь дослушать то, что я начал говорить? Этот антиквариат  и  церкви в лентах о войне. Даже в хороших фильмах, у хороших режиссеров... Откуда это поветрие? Только в угоду современной моде. Впрочем, и не только моде. Сейчас, на излете двадцатого  века, мы должны в полной мере  осознать его  итоги. Век  выдохся, устал  от  собственной  наступательной  силы...
     —Что ты мне морочишь голову,— раздраженно повернулась от окна Оля, — ну церкви, ну кресты, ну мода! Да, мода, мы с тобой сто раз об этом говорили!.. Я задала тебе конкретный вопрос о домработнице. О сиделке.
     —Что ты так сердишься на меня, Оля? Я тебе отвечаю совершенно конкретно. Какая старушка, какая сиделка, лапонька? Пойми, ты же умный человек! Твоя св воекровь не успокоится, пока не поселит в родовом доме своих потомков. Это же ясно как божий день. Приставь ты к ней целый штат горничных, кучеров и кухарок, все равно не уймется! Потому что что у нее в жизни осталось, кроме двух несчастных  комнат в этом, как его, Фурманном переулке? С другой стороны, это совсем немало. В этом доме жили еще ее родители, ее братья и сестры,— значит, воздух там, как на травах, настоян  на истории  семьи. Он  для  нее  как  бальзам, как  лекарство...
      —Да, ты прав: мне надо поскорей  вывозить ее на воздух,— сухо  подтвердила  Оля.
      —Лапонька, да послушай ты меня наконец. Ничего плохого в этом желании Любови Ивановны я не вижу.
      —Конечно, она любит жить за городом.
      —Между прочим, такие старики, как твоя свекровь, постепенно становятся для общества чем-то вроде нравственного эталона. Ты не замечаешь? Одно время казалось, что они сгинули, исчезли, а если и живы по недоразумению, то давно ничего не понимают, потому что прожили жизнь неприметно, в стороне от событий, как  глубоководные  рыбы  под  водой.
     — Не  всем  так  казалось,— агрессивно  сказала  Оля  и  настороженно  повернула  к  нему  голову.
      Несогласна?  Уже  хорошо!   Сейчас он ее разговорит!
      — Дурочка, я не твоих музейных чудищ имею в виду, не потомков знаменитых людей, они представляют для науки специфический интерес, я о самых рядовых людях. Как часто они раздражали окружающих своевольным желанием жить тихо, спокойно, достойно. Как старые деревья, они упрямо продолжали скрипеть свое. Заметь, они и умирали стоя, как деревья, не сдавались смерти, прежде чем не выполнили на земле свои последние долги. Вы с Сережей — это ее долг, понимаешь?
      Он замолчал и, прищурясь от солнца, поглядел на нее. Черноволосая головка повернута к окну и кажется такой маленькой на фоне яркой голубизны неба. Этот тополиный пух, этот детский халат, верхняя пуговица потерялась... на левой руке возле локтя синяк, вечно она обо что-то бьется. Господи, почему он должен бубнить все это? Почему его участь — ставить ее на место? Зачем? Почему так сложились их отношения? Не девочка, скоро сорок. И сердце его сжалось от тоски и желания. Он протянул руку через стол и погладил ее по плечу. Она поспешно отстранилась и снова уставилась в окно. Нет, почему он должен что-то решать? В такой радостный, звонкий, яркий день? Взяла бы и сама решила — за себя и за него. Разве мудрые женщины так поступают? Разве они ставят мужчину перед выбором? У мудрых все происходит как бы само собой, плавно, гладко, и не заметишь, как  живешь  уже под чужой крышей и чужие дети называют тебя папой, А Оля? Сколько в ней открытой  жестокости, сколько воинственного эгоизма! Как неразумно она себя ведет! Так и норовит перевалить все на другого человека. Глупенькая! Как ребенок, честное слово!
      Он зажмурился от яркого света. Солнце в лицо так и слепит, она и не замечает, занавески даже не задернет. Это точно, посадила, как на допрос. Такие дела надо решать шепотом, в темноте, в постели, это же война, дурочка, война! Кто же  воюет  в такое  голубое, тополиное  утро!
      — Очень жаль, что у вас нет телевизора, — услышал он между тем свой голос, — телевизор многое объясняет. Вспомни лица знаменитых актеров, нынешних звезд, моих сверстников. А твои? Твои тоже не лучше. Какая тень профессиональной усталости и пустоты. А нагловатая деловитость тридцатилетних? Ты не обращала внимания? Ну как же!
      Что это она так притихла? Не слушает, наверное; думает о своем, смотрит в окно...
      —  Именно деловитость, — продолжал он, — именно она сформировала  актерское  лицо  последних лет... И кто же победил в искусстве? Старики! Казалось, только актерская молодежь изменяется со временем, старики же надоедливо играют одно и то же. МХАТ, Малый театр, старики из Александринки... знаемые наизусть, каждый со своим еще довоенным обаянием и знаменитой улыбкой. И вдруг выяснялось, что только они и не растратили себя, ибо в своем  искусстве  всегда защищали одно и то же — важнейшие законы жизни — честь, достоинство, совесть. Тебе покажется странным мой вывод, Оленька, но то же самое утверждают самим фактом своего существования старушки типа твоей свекрови...
      Он сделал паузу... Кажется, она  уже  слушала.
      — Не знаю, сколько проживет твоя свекровь, но ей суждено   творческое  долгожитие. Сама ее судьба, ее последняя воля доказывают, что оно встречается в жизни гораздо чаще, чем нам кажется. Для творческого завершения жизни вовсе не обязательны чисто внешние заслуги  перед обществом. Важно, чтобы у человека были заслуги перед жизнью. Эти  заслуги и есть урок  всем  нам. Да-да, Оленька, прости, но именно поэтому я так долго и говорил. Все просто и одновременно трагично: твоя Любовь
Ивановна хочет завещать прожитое  и  пережитое  детям, хотя бы стены, в которых прожито, хотя бы две комнатенки в общей  квартире. Ей кажется  при этом, что она  завещает некую стабильность, стержень, помогающий  жить. Ты  не согласна?

7

      Он на минуту прикрыл глаза. Как он устал, боже мой! Все так, но почему именно на Олю сваливается эта старуха со своим благородством, в которое лично он не верит. Почему именно Оля притягивает к себе чужую неустроенность? Боязнь одиночества, ужас умереть одной — это и есть подлинные мотивы. Неужели Оля так и не поняла, в чем тут правда? Сережин десятый класс, незаконченная рукопись, музей с утра до ночи, старуха... всего этого ей не потянуть, надорвется! Он приоткрыл глаза. Упрямица! Все так же как зачарованная глядит в окно, и солнце освещает ее так беспощадно! Дурочка бесхитростная, ну разве можно себе это позволять? Лицо у нее стало совсем маленьким и грустным, и остро проступили скулы, а на скулы голубоватыми тенями легла тоска. Ждет от него решения. Ну разве можно так, с ножом к горлу, ждать?.. Такой она будет старушкой, маленькой, скуластой, должно быть, нелепой. Нет, он  не  хотел  читать в ее лице  признаки будущего.
      Он незаметно зевнул. Зачем он разволновался до нервной зевоты? Сам виноват! Надо было спустить разговор на тормозах, осторожно намекнуть на то, что старики в определенном смысле живут за счет более молодых родственников — постоянное переливание сил. Жизнь за жизнь — разве не так? Антибиотики, кислородные подушки, вытащат с того света обездвиженного паралитика и вручат его родственникам: «Радуйтесь, выходили!» Ну, выходили, а зачем? Затем, чтобы заесть жизнь молодым, сильным, здоровым?
      А если Оля  возьмет и  переедет на Фурманный? Тогда вопрос о совместной жизни сам собой отпадет, ну не отпадет — отложится  на  несколько  лет.
     А если отпадет и отложится от его жизни и все остальное?

     Раздался звонок в дверь, тренькающий, суетящийся, вертлявый. Солидный человек так не позвонит. Ну вот, кого-то уже несет.
     Оля, вздрогнув (она всегда терялась, когда кто-то появлялся в его присутствии), поднялась и побежала открывать. Не пошла, помчалась, полетела, вечная ненужная порывистость по пустякам. И тогда он подумал, что в случае с этой старухой, к сожалению, все сложнее. В случае их объединения на Фурманном Оля будет не просто выносить за ней горшки, возможно еще некое вознесение, эдакий романтический  союз  родственных  душ. На полную катушку. При этом Оля будет съедать себя за то, что уделяет ей мало внимания. Боже избави, подумал он с беспокойством, еще чего не хватало: часть Олиной  жизни  самым  материальным  образом  отойдет  к  старухе.
      Когда в дверном проеме замаячила дурацкая физиономия Юры Грека, собственная тактика Туманову была почти ясна.
      Подопечный  Юра  вошел  на  кухню с огромным букетом сирени, с кривой улыбкой в пестрых неверных глазах.
      —  Вот, утром  наломал, — басом сообщил он и, как бы  извиняясь, добавил: — Знаю место.
      Знает место! Наломал небось возле Гоголя!.. Паноптикум вокруг нее какой-то, а не жизнь, затосковал Туманов. Нет, но каков мальчишка, он же аферист, возле Гоголя не растет никакой сирени, тем более персидской. На рынке купил, стесняется признаться. Врет, все врет!
      Оля с Юрой, суетясь, наливали в банки воду и пристраивали в них тяжелые, влажные ветки сирени. Ну вот, теперь стеклянные банки расставит по квартире. Как в общежитии!
      Юра принялся с налету, не обращая внимания на Туманова, рассказывать о какой-то книжке, основная идея которой в том, что процессы над ведьмами возникли вовсе не в средние века, как это принято считать, а в эпоху Возрождения.
      «Умничает с утра пораньше»,— подумал Туманов.
     —Как-как называется ваша книжка? — переспросил он.
     —«Ведьмы и прочие»,—ответил Юра и сильнее пустил воду, заполняя очередную банку.— Оказывается, именно во времена Возрождения была выдвинута рациональная идея о том, что бороться со злом можно человеческими  средствами,  то  есть  по  определенной  технологии, а именно: с помощью  костра  пытаться  преодолеть  дьявола. Ничего  себе  гуманисты!
     —Вы хотите сказать, что человек по своей природе добр? А если он зол, то им руководят внешние силы?
     —Да не это я хочу сказать, — улыбнулся Юра, — это типично  манихейская  идея, идея о том, что внешнее зло овладевает добрым  по  природе  человеком. А раз так, то зло из него надо либо изгнать, либо человека  просто-напросто  уничтожить, поскольку  его  природа  уже  испорчена и он  уже  как  бы  не  человек.
     — Значит, отныне  все  костры  приписываются  эпохе Возрождения. Правильно я вас понял? Вот это открытие! — иронически  сказал  Туманов.
      «О господи, за что мне все это? — думал между тем он.— Мучительное утро, жара, дрянного кофе опился, и еще этот сопляк. Не жизнь, а дурной сон... и я должен тратить на всю эту муть время, потому что уже включен, повязан, попробуй  вырвись из этого разговора! Подумать только, в Олином  доме от меня ничего не зависит!» Все вкривь и вкось, все не так, как у людей. Оля рассказывала, что этот мальчишка в прошлое воскресенье ездил куда-то на дачу на семинар по Гегелю. Проводил кто-то из крупных философов. Зачем эти выверты? За городом, да еще в выходной день, да еще тащиться на электричке! «Выпивали, наверное?» — спросил Туманов у Оли. «Да нет, обедали, после обеда было вечернее  заседание, потом  возвратились в Москву».— «Но это же неудобно, нелепо, бессмыслица какая-то!» — «Почему? Очень удобно, компактно, по крайней мере. Не теряют времени на треп. Десять докладов за день, в Москве разве такое успеешь?» — «Значит, ты в полном курсе? Что ж сама-то не поехала?» — усмехнулся Туманов. «Не позвали,— пожала узкими плечами Оля,— да я и не знаю там никого, да и что я в Гегеле понимаю? Это не мое...» — «А твой мальчишка при чем?» — «Интересуется».— «Мало ли кто Гегелем интересуется. Или эти серьезные люди приглашают всех подряд?» — «Он серьезно интересуется»,— уже сердясь, ответила Оля... Нет, но ведь даже некому рассказать, что ему приходится терпеть по Олиной милости. Татьяне Колесниковой, правда, было бы интересно, Танька любопытная: жить-то нечем. Татьяне рассказывать нельзя, пристанет еще: «Познакомь, сведи, я тоже  хочу... дача,   Гегель,   березки  кудрявые,  весна,  печеная  картошка, самовар, семинар по Византии... Ой, да я бы с удовольствием! Хватит тебе дурака валять, ушел бы ты к этой Оле!..» Как тяжка, как несусветно запутана его  жизнь, какое  тоскливое, глухое одиночество! И еще это шаманство с утра, этот бородатый мальчишка... костры, ведьмы, палачи, жертвы... Был  научный  рационализм, был экзистенциализм, теперь кое-кто ударился в средневековый мистицизм. Что Юра понимает во всем этом, самонадеянный, напыщенный идиот? Разве успел он испытать, как разбиваются о человеческую жизнь волны времени, унося с собой мусор обветшалых  мод  и  понятий? Или  наоборот, как человеческая жизнь иногда разбивается об этот шлак  и мусор... Легче  всего  жить  внутри  моды,  плыть  на  ее  волне...
     — Все от моды,—сказал Туманов вслух,—и ведьмы ваши, и ваш приговор эпохе Возрождения. Мода вещь дешевая, между прочим; легко опровергать кумиров, зато потом они снова занимают подобающие  себе в  истории  места.
     — Ну почему же? — улыбнулся Юра своими неверными глазами. — Насчет Возрождения это старая мысль, был я тут в Институте мировой литературы на конференции по Достоевскому, там как раз по этому  поводу  Чаадаева  цитировали.
      Да, обрадовался  Туманов, неосновательный  малый, скачет  повсюду  как  блоха...
      — Так вот, еще Чаадаев утверждал, что расцвет культуры был в средние века, а эпоху Возрождения люди  осознают со временем  как  мелкое  заблуждение.
      —Погодите, молодой человек, надо еще посмотреть, в каком контексте Чаадаев это сказал. И вообще, с каких пор Чаадаев стал авторитетом в этом вопросе? Возрождение — это расцвет мысли, от него пошла вся  европейская  культура.
     —Расцвет  мысли  был  в  тринадцатом  веке.
     —Не  трудитесь, молодой человек, я вас не услышу.
     —Нет, почему же, люди вашего склада обычно пекутся о рационализме, а тринадцатый век это и есть расцвет вашего любимого рационализма. В те времена люди верили в божественный разум, а не в суеверие о божественности  разума.
     —Браво, молодой человек! Звонкий афоризм! Жаль, неправильный. А ты как полагаешь, Оленька?
     —Мне не до того сейчас, Саша, мне  вообще не до того, — нервно сказала Оля, сооружая очередную стеклянную банку с сиренью.
      —И при чем тут афоризм? — насупился Юра.— Вера в божественный разум давала людям средневековья  уверенность в способности  постигать  высокое и в то же время не давала признать собственную  мыслительную конструкцию   истиной  в последней  инстанции.
     —Снова красивые слова...
     —Для Фомы Аквината существовала великая истина, к которой подтягивался человеческий разум. Разве не так? А тут утверждается, что Вселенная построена по меркам собственного разума. Извините, но это все равно что считать человека хорошим только за то, что он прилично к вам относится.
      —Видишь, видишь, Оля! — с удовольствием отметил Туманов.— Что я тебе говорил? Все то же самое! Нет, но какое вы удивительное племя, современная молодежь! Вам непременно нужна красивая упаковка! Ну как, допустим, фирменный пакет «Мальборо» или там «Кент». Нет, у вас, разумеется, другой уровень, я не спорю, но все же...
      — Ольга Евгеньевна, я лучше пойду,— сказал Юра,— поручений  ко мне  нету?
      — Глупости  все это, постой, не уходи, выпей кофе. Спасибо тебе за сирень, вот, справилась с ней наконец. У меня  к тебе дело, Юрочка,  важное  дело. У тебя  нет  на  примете  старушки?
      —Мне пора,— поднялся  Туманов, — побегу, тороплюсь в институт.
      —Тебе пора? Ну  иди,—холодно  сказала Оля.
      В прихожей  Туманов взглянул на часы. Было всего лишь начало одиннадцатого. Рано! После такого шального утра весь день пойдет кувырком. И еще этот мальчишка. Бас у него какой-то гугнивый и глаза неверные. Да, день испорчен. Вечером, пожалуй, стоит, не откладывая, двинуть к Татьяне. «Да, поеду вечером на Кутузовский, проверну все  неприятные  дела  разом,— решил он.— Оля с Юрой уже о чем-то пересмеиваются на кухне, неужели обо мне?» Да, когда наваливается, все надо делать разом, и этот проклятый Фурманный, и ненавистный  Крым, и мальчишку этого надо было   резче   осадить   с   его   Фомой   Аквинатом.   Как   бы  не забыть  по  пути заскочить в «Прагу», купить Татьяне  пирожных, вспомнил  Туманов, захлопывая за собой дверь.

© Башкирова Галина
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки


Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2019 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com