Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Воспоминания.У чужого порога

© Белозерская Любовь 1989

ОТ АВТОРА

...Две ступеньки ведут к резной овальной двери в кабинет Михаила Афанасьевича на Большой Пироговской улице. Он сидит у окна. В комнате темновато (первый этаж), а я стою перед ним и рассказываю все свои злоключения и переживания за несколько лет эмиграции, начиная от пути в Константинополь и далее.

Он смотрит внимательным и требовательным глазом. Ему интересно рассказывать: задает вопросы. Вопросы эти писательские:

Какая толпа? Кто попадается навстречу? Какой шум слышится в городе? Какая речь слышна? Какой цвет бросается в глаза?..

Все вспоминаешь и понемногу начинаешь чувствовать себя тоже писателем. Нахлынули воспоминания, даже запахи.

Дай мне слово, что будешь все записывать. Это интересно и не должно пропасть. Иначе все развеется, бесследно сотрется.

Пока я говорила, он намечал план будущей книги, которую назвал «Записки эмигрантки». Но сесть за нее сразу мне не довелось.

Вся первая часть, посвященная Константинополю, рассказана мной в мельчайших подробностях Михаилу Афанасьевичу Булгакову, и можно смело сказать, что она легла в основу его творческой лаборатории при написании пьесы «Бег»...

КОНСТАНТИНОПОЛЬ

Как ни тепло чужое море,

Как ни красна чужая даль,

Не ей поправить наше горе,

Размыкать русскую печаль!

Некрасов

Разве можно унести землю

Родины на подошвах своих башмаков?

Дантон, когда друзья преддожили ему

бежать из тюрьмы за границу

Хрипло и, как мне показалось, зловеще прозвучал последний гудок. В утробе парохода что-то заворчало. Он дрогнул и стал медленно, словно конфузясь, бочком отходить от одесской пристани. Еще кто-то, прощаясь, махал платком, еще кто-то кричал последние, уносимые ветром слова, но расстояние между пароходом и берегом неумолимо ширилось. Черная полоса воды все росла, росла, зачеркивая прошлое...

Французский пароход «Дюмон Дюрвиль», привезший в Одессу тех русских солдат, которые застряли во Франции еще со времени первой мировой войны, принял на свой борт группу «русских ученых и писателей». Ученого среди них не было ни одного. Небольшой, упитанный, средних лет человек с округлыми движениями и миловидным лицом, напоминающим мордочку фокстерьера, поэт Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский) вел себя так, будто валюта у него водилась в изобилии и превратности судьбы его не касались и не страшили.

Аминад Петрович старался держаться поближе к коммерсанту Aгe, тоже попавшему в группу «русских ученых». Ага, красивый, раскормленный караим, вез с собой жену, брата и хорошего круглого ребенка, плюс большой багаж и много брильянтов.

Я пойду посмотрю, как отгружают мой большой багаж, — говорил он сочным баритоном, подходя то к одному, то к другому пассажиру.

«Большой багаж»! Этими словами как бы утверждалась прочность, незыблемость бытия. Остальным грузить было нечего: в легких чемоданчиках уместилось все их добро. Приват-доцент и публицист Миркин-Гецевич, ближайший помощник профессора Овсянико-Куликовского по выпуску в свет большой белогвардейской газеты в Одессе, производил впечатление тоже человека налегке. Но все знали, что его богатый тесть, бывший столичный издатель Поляков, только что отбыл с семейством на «Ллойде Триестино» в Италию. «Да, но у Миркина — тесть!» «Тесть Миркина», — слышалось то здесь, то там. У борта маячила длинная, нескладная, тощая фигура художника Николая Владимировича Ремизова, известного по журналу «Сатирикон» как Ре-Ми. У этого, кроме таланта, бойкой жены Софьи Наумовны и увальня-пасынка Лени, ничего за душой не было...

Когда пассажиры разместились в трюме третьего класса — первый и второй сгорели еще на стоянке в Одессе, — установился свой, с мелкими заботами и интересами быт.

Но что бы ни говорили

О том «Дюмон Дюрвиле»,

Забуду ль славный трюм?

Рагу из обезьяны —

Вот жизни нашей планы,

Вот смысл всех наших дум.

Это подражание Вере Инбер:

...И что б ни говорили о баре Пикаддили,

Но это славный бар?..

и коллективное творчество по пути из Одессы в Константинополь. «Рагу из обезьяны» — мясные консервы, прозванные так во французской армии...

В наступивших сумерках стало особенно грустно и показалось, что прошлого не было. Не было ни семьи, ни школьных лет, ни Петербурга — ничего. Просто посадили на этот потрепанный пароход и сказали: «Живи!» А как жить?..

По палубе прохаживался Дон-Аминадо с мадам Агой. Он интимным голосом декламировал Блока. Она поеживалась и втягивала голову в воротник пальто, как будто ей щекотали шею.

Ты в синий плащ тихонько завернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла, —

слышался голос Дона-Аминадо...

Кавака — первая остановка при въезде в Босфор. Здесь карантин.

Февраль. Дождит. Холодно. Страшная негритянка тащит меня под душ. Я сопротивляюсь. Мы примиряемся на том, что она слегка мочит мне волосы — «для начальства», «pour les chefs», — говорит она.

Здесь же у ехавшего с нами графа Сумарокова украли брюки. Он ходил завернутый в плед как в тогу. Пожилой, высокий, седовласый импозантный человек. Так должен выглядеть председатель какого-нибудь аристократического фешенебельного клуба.

Жена — миловидная, когда-то пепельная блондинка, недоуменно взирающая на окружающее, растерянная женщина, как будто ее прямо из кареты с выездным лакеем пересадили в наш грязный трюм...

Прошли Босфор. Налюбовались мраморными дворцами, лодками, причаленными прямо под балконами, причудливыми лестницами, заманчиво спускающимися среди садов к водам пролива.

И наконец пароход причалили. Галатская пристань. Мутная вода стального цвета, усеянная апельсинными корками. Яркие пятна фесок. Мост с пестрой многоязычной толпой. По его краям — сборщики «пара» (самая мелкая турецкая монета) — налог за переход через мост, соединяющий Перу и Галату со Стамбулом. Сборщики в одинаковых балахонах неопределенного цвета. Монеты опускают в кружки. (На фотографии 80-х годов прошлого века сборщики в белых халатах, но без кружек. А проходящие женщины в платьях с турнюрами, что помогло мне датировать фотографию.)

Галата — деловая часть города: банки, пристани, притоны и знаменитая галатская башня, сохранившаяся еще с крестовых походов.

Пéра — европейская часть Константинополя, самая шикарная. На ней расположены посольства, лучшие магазины, отели. Улица Пера шириной с наш старый Арбат — с трамваями, ослами, автомобилями, парными извозчиками, пешеходами. Звонки продавцов лимонада. Завывают шарманки, украшенные бумажными цветами.

Стамбул — исконно турецкий район. «Блистательная Порта» (Совет министров) расположена там. Турецкие дома с плотными жалюзи на окнах, со своей замкнутой, береженной от постороннего глаза жизнью, тоже там...

Наш пароход встречали разные люди, желавшие узнать, что же происходит у нас на родине. Вот тогда-то мы и познакомились с немолодым англичанином, мистером Тони. По происхождению русский, он провел всю свою жизнь в Англии и вспоминал о ней с пеной у рта. Теперь в Константинополе он ждал возможности уехать в Россию. Говорил он по-русски с сильным английским акцентом и выглядел как типичный британец. Что такое Россия, особенно взбаламученная революцией, он, конечно, представления не имел, но твердо стоял на своем решении. Волны беженцев его не смущали и не пугали. Должно быть, я приглянулась мистеру Тони: он усиленно и многократно звал меня поехать с ним и деловито говорил: «Со мной вы не пропадете». Вообще ни о каких чувствах, хотя бы даже простой симпатии, разговора не было.

Было удивительно посреди всей этой беженской свистопляски вдруг увидеть человека, который бы так пламенно рвался в Россию. Интересно, как сложилась судьба этого немолодого упрямца...

С незамысловатым своим багажом попали мы (муж мой Василевский — He-Буква — и я) в барский особняк русского посольства на Пере. Для беженцев там освободили один зал. Спи на полу. Устраивайся, как знаешь. Ищи пристанища, где можешь. Под сверлящие презрительные взгляды «кавассов» — посольских служителей в униформах, украшенных золотым шитьем, — сначала мы разложили чемоданы, потом быстро сложили их. Мужчины разбрелись по городу и после недолгих поисков нашли гостиницу «Тиану», злачное местечко, совсем близко от Перы.

Гостиница «Тиана», сдавленная с двух сторон многоэтажными домами, выглядела непривлекательно. На окнах ресторана изображена традиционная пивная кружка с пеной, льющейся через край, и скрещенными над ней союзными флажками. Улица узка и грязна. Снуют люди, надрывают горло продавцы каймака (это заквашенное особым способом буйволиное молоко, очень вкусно!), высоко задирая головы и шаря глазами по верхним этажам. Если товар за день не распродан, каймакджи не постесняется закричать истошным голосом «каймаки!» среди глубокой ночи. Первое время мы все вскакивали и бросались к окнам.

Амбуласи́, амбуласи́, амбуласи́, — исступленно бормочет продавец лимонов, примостившись на ступеньках соседнего дома. Помимо воли это слово впивается в мозг.

Семи́тие, семи́тие, семи́тие! — вторит ему мальчишка, предлагая прохожим обсыпанные тмином рогульки...

Владелец отеля, оборотистый потомок Антиноя, преподает танцы. Внизу, у окошечка, сидит его брат, исполняющий обязанности портье. У стойки, в кафе, дежурит их горбатая сестра. Вся семья суетится. Все кричат друг на друга и ссорятся, ссорятся с утра до ночи. Но ссорятся они, все же соблюдая субординацию: старший, Деметрос, всегда побеждает. У него на руке брильянтовый перстень, в галстуке тоже сияет брильянт. Сияют и его острые глазки. Да и как им не сиять? Дела «Тианы» идут блестяще. На верхнем третьем этаже живут постоянные жильцы. На втором — расположен танцкласс и кафе-ресторан. На первом — номера сдаются по часам. Все приносит доход... Брат-портье слывет у родственников за дурачка и неудачника, но он обладает огромной физической силой, и его пускают получать по счетам. Когда в ресторане дерутся, — а дерутся нередко, — появляется он, грозный как статуя командора. Горбатая сестра принимает живейшее участие в скандалах. Она топает ногами и кричит на всех языках что-то воинственно-вдохновляющее. Ее вьющиеся, с легкой проседью волосы образуют нимб вокруг разгоряченного лица...

Когда мы поселились в «Тиане», Николай Владимирович Ре-Ми, переждав и осмотревшись немного, решил попытаться заработать деньги — ну хоть сколько-нибудь! Для «затравки» я села за столик кафе при гостинице, а Ре-Ми вынул альбом и стал быстро набрасывать мой портрет, надеясь соблазнить кого-нибудь из посетителей на быстрый портретный набросок. Он был великолепный художник, но карикатурист, а не портретист, и я получилась у него вылитый Чингисхан. И в Одессе, когда он какое-то время жил у нас, набросок, сделанный с меня, тоже не получился. Не вышло дело и с «затравкой». Не любят греки расставаться со своими пиастрами! А ведь они дельцы, местные богачи. Вся торговля — мелкая и крупная — у них в руках.

Кроме коммерческих меня всегда удивляли лингвистические способности греков. Наша хозяйка-гречанка (когда мы переехали из «Тианы» на частную квартиру), малограмотная женщина, говорила на трех европейский языках и владела турецким как своим родным. С необычайной легкостью перепархивали греки с одного языка на другой. Бывало, говорили одинаково хорошо на всех, бывало, — одинаково плохо, но всегда очень бойко, не подыскивая слов и не замечая своих ошибок. Мы, славяне, часто стесняемся, а потому задерживаемся в овладении иностранными языками...

Все мы обратили внимание на то, как греки, когда отрицают что-либо, говорят «охи» (нет), а сами головой кивают утвердительно. Когда говорят «да», произносят «нэ», а головой поводят из стороны в сторону отрицательно.

В моей юности у родственников в Петербурге жила очень хорошенькая гречанка Деспина. Ей часто звонил мужской голос. Она постоянно отрицательно мотала головой и говорила «нэ». Тетушка поучала нас с кузиной: «Вот, девочки, берите пример. Какая суровая недотрога наша Деспина! Ни на что нельзя ее уговорить». Только много лет спустя, в Константинополе,

поняла я, что девочкам не надо было брать пример с Деспины!

Мы приехали в магометанский великий пост рамадан. Правоверные постятся с утренней зари целый день. А вечером, вскоре после захода солнца, кончается полное воздержание: можно пить, есть, курить и предаваться плотским наслаждениям. Все минареты празднично иллюминированы, и улицы особенно оживлены. На каждом углу ларек, где гладят фески. Под медную болванку подкладывают горячие угли. Когда она согреется, на нее надевают феску и вращают се несколько раз вправо и влево. Вся процедура длится секунды и стоит несколько «пара».

Помню, что базар был недалеко от воды. Толпилось много народа: турчанки в своих неуклюжих платьях с пелеринками. Лица закрыты густыми черными чарчафами (на весь Константинополь с миллионным населением приходится одна турчанка — жена дипломата, — которая носит шляпу и не закрывает лица. Ее знает весь город).

То там, то тут мелькает фигура черного как жук македонского турка. (Коренные турки-османы—русые и светлоглазые. Таким был и Назым Хикмет. Красивый народ.) Встречаются негры... Торгуют главным образом вечные антагонисты — турки и греки.

Соблазнительно сверкает белизной разрезанная мякоть кокосовых орехов, манит холодной своей упругостью. Тут же можно выпить и кокосовое молоко. Изобилие апельсинов из Марокко, Алжира, Италии. Бойко покупают финики, фисташки.

В рыбном ряду лежит не знакомая мне рыба-игла. Стоят ведра со студенистой массой: это каракатица, из которой здесь варят суп. Утром, проходя по Пере, я видела в окне бакалейного магазина распластанного сушеного спрута. В тертом виде это острая приправа к кушаньям.

Над базаром разносится шум многих голосов, разноязычная речь и пронзительные трели звонков: так продавцы зазывают покупателей. Изредка мелькнет в толпе бродячий зубной врач. Он что-то громко кричит, размахивая пинцетом. Ставит табуретку. Вскоре появляется и первый пациент. Он широко и доверчиво раскрывает рот навстречу волосатой руке с инструментом. Понемногу у табуретки выстраивается очередь. Еще большим успехом пользуются бойкие рыночные парикмахеры.

Давно меня интриговало и привлекало своим аппетитным видом одно загадочное кушанье, похожее на пышно скатанный белый ватин. Я все-таки умудрилась его попробовать. Это оказалась местная сладость: взбитый бараний жир с сахаром. Бр... Ужас, конечно!

Брожу по базару, впитываю краски и запахи. От жаровен идет дразнящий дух. Это тушится мясо с рисом, запеленутое в виноградные листья...

В Турции встречаются медленно влекущие повозку буйволы. Лбы их выкрашены хной. На этом огненном пятне между рогами красуется нитка голубой бирюзы. Бирюза — талисман. Она охраняет от порчи домашний скот. На лбу у осликов — этих страдальцев восточных стран — тоже бирюза. И четки сплошь и рядом голубые, как и изразцы величественной мечети Сулеймана Великолепного. Около мечети почти всегда маленькие фонтанчики — здесь правоверные омывают ноги перед тем, как войти внутрь.

В городе существует «alliance francaise» — французское коммерческое предприятие, где за пятьдесят пиастров дают обеды из трех блюд с вином (vin ordinaire), а на сладкое — алжирские финики. Вообще сразу бросается в глаза изобилие в городе апельсинов, сардин, шоколада по самым дешевым ценам. Турки, конечно, в «allianсе francaise» не ходят: дорого и не принято. Да и мы очень скоро прекратили наши посещения.

Там же мы познакомились с плотным, широкоскулым приземистым человеком с бородой лопатой, похожим на церковного старосту, и с его хрупкой женой — армянкой Мариэтточкой. «Церковный староста» оказался Липкиным, кинодельцом. Попав в Константинополь, еще не осмотревшись как следует, под запал бывшего благополучия, заказал он мужу моему Илье Марковичу Василевскому сценарий, имея в виду на главную роль свою Мариэтточку. Липкин выдал и аванс.

Сценарий, весь пронизанный головокружительными приключениями русской беженки в Константинополе, был назван «Ее Величество Женщина». В памяти всплыл один из эпизодов: женщину похитили и везут в гарем в закрытой карете, но она кричит и зовет на помощь. Собирается толпа. Тогда сопровождающий злодей спокойно объясняет, что это сумасшедшая, которую везут в больницу. Толпа расходится, и карета двигается дальше...

Пухлое и довольно объемистое наше совместно с Василевским «творчество», кажется, осталось у Липкина.

Как ни жадны греки, как ни охраняют они свои лиры, нам все же удалось «подковать» одного из них, и он дал деньги на кабаре «Маски». Вспоминаю, что подготовленная нами программа блеском не отличалась. Некоторые режиссерские указания давал художник Ре-Ми.

У меня появился партнер Фреди. Мы должны были танцевать с ним «Голубой вальс», в то время необыкновенно популярный французский вальс. Постановку Фокина я вывезла из Петрограда. Фреди был миниатюрен, подозрительно покачивал бедрами и, боюсь, подрисовывал себе около рта женственную родинку. Я тоже была не на высоте. Лучшая танцевальная пара — Таня Хирчик, по сцене Хирье (тоже, как и я, из частной петроградской балетной школы). Ее партнером был негр — Володя Крупенский. Когда-то русский дипломат вывез и усыновил негритянского мальчика. Он и по паспорту был русский. Кстати, очень хорошо воспитанный, скромный молодой человек.

Они с Таней «запустили» какую-то завлекательную постановку с поддержкой. Володя трепал ее почем зря, вертел, таскал, держал над головой, ловил, подбрасывал. Но и это не спасло положения.

Что действительно было прекрасно и никому в Константинополе не нужно, так это настенные панно, написанные Ре-Ми. Одно из них представляло собой русскую чайную с самоваром, половыми, пестрой посудой, извозчиками, пьющими с блюдца чай вприкуску. Гротеск, но талантливо очень.

Второе панно — в восточном стиле. Смесь Бакста и Судейкина. Но хорошо тоже. Третье — парижское кабаре с шикарной публикой в духе французского художника Тулуз-Лотрека. Писать его начал Ре-Ми, а закончил приехавший позже художник Кайранский, бородатый живчик в пенсне. Среди посетителей парижского кабаре Кайранский нарисовал портрет Ре-Ми, а тот в отместку тут же изобразил Кайранского.

Помню, как, сидя за столиком, солидный грек в феске попивал дузику (анисовую водку) и с грустью поглядывал на наши старания. Он ожидал какой-то сенсации. В душе он, конечно, рыдал и повторял по-гречески: «Плакали мои денежки».

Уже будучи в Париже, мы узнали, что панно Ре-Ми были проданы за бесценок.

АРНАУТКЁЙ

После «Тианы» мы все же ухватили кусочки радости. Я имею в виду наше недолгое пребывание на Босфоре, в Арнауткёе.

Феридэ-султан — так называется дворец еще здравствующей престарелой родственницы султана Абдель Xамида, или Абдула Гамида, как было принято называть его в России.

Окна дворца выходят на Босфор. В глубине сада стоит двухэтажный добротный дом, в котором когда-то жили придворные. Но настали черные времена, и дом сдан некоему русскому гражданину Бороновскому. Он организовал здесь пансион.

Тяжелые ворота дворца открыл нам негр-евнух. Чаще всего привратники — негры. Арнауткёй — их излюбленное место: они живут здесь на пенсии. Вверх по мощеной дороге, через зеленый строй деревьев, мимо гранатового куста в цвету — и мы у цели. В другом здании поменьше, здесь же в саду, живут: низложенный, значит, потерявший трон шах иранский, его мать, шахиня и маленький черноглазый шахенок в каракулевой шапочке, который разъезжает на велосипеде по всем дорожкам.

Здесь же, в Арнауткёе, в пансионе Бороновского, познакомились мы с семьей коренных москвичей — с Курлюковыми. Жена — настоящая красавица: статная, темноволосая, голубоглазая. Кроме красоты природа одарила ее и обаянием. Муж тоже был красивым человеком. Его седые волосы удачно контрастировали с молодым и свежим лицом. Но он был предельно озабочен и расстроен константинопольскими неудачами. Их годовалый ребенок, по прозвищу «Чичкин» (названный так в память бывшего «молочного короля» Чичкина, в изобилии снабжавшего Москву молочными продуктами и колбасами), чувствовал себя превосходно, и дела его не интересовали.

О красавице ходили легенды. Французский пароход «Сюэра», на котором они ехали с Кавказского побережья в Константинополь, подвергся в открытом море нападению вооруженных грабителей-кавказцев (так говорит молва). В коврах было упаковано оружие, которое та же молва превратила уже в запеленутых в ковры вооруженных бандитов.

Нападающие никого не убили, но здорово обчистили. Сильно пострадал в этом происшествии и французский консул. Единственно, кто не пустил к себе в каюту грабителей, была Курлюкова. Она сказала: «Не пущу. Мой сын только что заснул». Наивная ли отговорка матери или красота женщины подействовала — неизвестно, но у Курлюковых ничего не отобрали. «Чичкин» был очень мил, но не очень красив. Особенно было смешно, когда мать намазала ему волосы перекисью водорода и мальчик вдруг стал зеленым. Перепуганная, она вызвала меня на консультацию — что же теперь делать? «Чичкин» безмятежно играл на кровати, и зеленая шевелюра не отражалась на его настроении. Мы решили оставить все как есть. Я уверяла, что зеленый цвет даже ему к лицу.

Мы познакомились с офицером. Жена его умерла, и у него на руках остался сын. Это отъявленный шалун. У него в руках взорвался патрон, но, к счастью, он не ослеп. Он упал в бассейн, но, к счастью, не утонул. Я его вытащила...

Пока Василевский по утрам сидит на скамейке в саду и с удовольствием курит свою первую папиросу, я бегу по набережной Босфора, через Ортакёй в Бебек или Румели-Гисар, наслаждаясь воздухом и неповторимой красотой. В Бебеке по утрам под открытым небом за чашкой кофе собираются одни и те же турецкие офицеры. С одним из них я, улыбаясь, обмениваюсь поклонами. Позже мне сказали, что это кемалисты (на азиатском берегу, за Скутари, по ночам постреливает Кемаль).

По вечерам на той же живописной скамеечке Илья Маркович выкуривает и последнюю перед сном папиросу. Тишина и красота вечернего Босфора, когда летающие светлячки перекрещивают остывающий воздух — ночи здесь прохладные, — умиляла даже Василевского. О черных днях как-то не думалось. А надо бы! Одно озабоченное лицо мужа красавицы Курлюковой (а оно день ото дня становилось все мрачней: дела его шли все хуже) должно было служить как бы предостережением...

Иногда я хожу купаться в купальню. Вода в Босфоре холодная. Даже самые маленькие девчушки-турчанки купаются в рубашках. Так принято: не показывать свою наготу. Мне очень нравится, когда девочка-подросток, выходя из воды, еще вся в каплях, дрожа, вытирает наспех лицо и тянется за мешочком, достает оттуда черный карандаш и быстро подводит глаза, рисуя явную черту от глаза по направлению к уху. Парижанки в 1921 году делали то же самое и называли этот грим a la turque [под турчанку (фр.)]. .

После Арнауткёя (мы уже не могли оплачивать пансион) мы вернулись в Константинополь и переехали к гречанке на улицу Алтым-Бакал, такую узкую, что извозчичий экипаж туда въезжать не отваживается. Вся квартира состоит из трех этажей, разделенных посередине лестницей. Внизу — крикливая хозяйка с детьми. На втором этаже — наша комната, а через площадку — какого-то всегда отсутствующего грека. Наша комната — сплошные окна: их одиннадцать. Практически без окон только одна стена, где стоит постель. Все необыкновенно запущено и грязно. Царицы положения — крысы. На третьем этаже — уже полутемные каморки, которые, как все здесь, тоже сдаются...

Я видела, как крысы бегали по карнизу, и только молила Бога, чтобы ни одна из них не свалилась на нашу постель. Как-то ночью со страшным шумом одна другой подсовывали под дверь плитку шоколада. Они прогрызли мои ночные атласные туфли.

Шоколад, я уже говорила, здесь самое дешевое питание, исчезал у нас с катастрофической быстротой. Я была уверена, что это хозяйские дети (комната не запиралась), но однажды я выдвинула ящик гардероба, который никогда не открывался: там лежал пока никому не нужный портплед. Каково же было мое изумление, когда я увидела весь исчезнувший шоколад, уложенный в полном порядке кучкой. Эти проклятые животные готовили себе припасы на черный день! Многие назвали Константинополь Клопополь. Я от себя добавлю — Крысополь... И все-таки красивейший город с неповторимой архитектурой. А закаты? Какие закаты! И это необыкновенное розово-лавандово-опаловое небо, пронзенное свечами минаретов. К сожалению, Василевский был неподходящим компаньоном для любования красотой.

Один вид минаретов бросает меня в дрожь, — говаривал мой муж.

Правда, город правоверных был к нему исключительно немилостив. Из-за Василевского я многого не видела, а если что и видела, то этим я обязана самой себе. Все же по Босфору на каике мы проехались вместе. Вода здесь фосфоресцирует. Мне нравилось опускать руки за борт каика и следить за таинственно мерцающей дорожкой, убегающей из-под моих пальцев... Затем я повезла Василевского в Эюб.

На «Золотом Роге», там, где европейские «Сладкие воды» (извилистая тенистая речушка, каких в России тысячи тысяч), расположено священное место Эюб. По преданию, здесь, в часовне из голубых изразцов, хранится особо чтимая святыня — меч Магомета, или приближенного самого пророка. И короноваться сюда ездили султаны.

Недалеко от ворот, под пологом необыкновенной красавицы чинары, своей кроной закрывающей почти весь двор, сидят бородатые продавцы четок. Когда шныряющие тут и там иностранные туристы, по большей части англичане или американцы (Эюб очень посещаем), нацеливаются на старцев своими фотоаппаратами, правоверные быстро набрасывают на голову мешки. Пророк не разрешил им запечатлевать свое изображение.

Город мал, тих, тенист. В кофейне пергаментные старики в белых чалмах, от возраста кажущиеся невесомыми, целый день потягивают крепчайший кофе из крошечных чашечек. Это султанские пенсионеры.

Есть в Эюбе и таинственное кладбище, густо заросшее кипарисами и кустами. Среди зелени белеют низкие мраморные надгробья, невысокие прямые колонки, увенчанные феской или феской с чалмой, если погребенный побывал в Мекке или Медине.

Сколько раз по разному поводу вспоминала я Клода Фаррера, очень четко и с любовью описавшего Константинополь и его окрестности в романе «Человек, который убил». Не случайно французы называли язвительно роман «художественным путеводителем», но зато турки назвали одну из улиц Константинополя именем этого французского романиста. Как раз на эюбском кладбище происходит в романе убийство американского бизнесмена сэра Арчибальда, куда заманил его переодетый турчанкой дипломат-француз.

Были мы и в Айя-Софии. Разве так надо осматривать эту неповторимую красоту? Войдя, я сразу как будто даже ослепла от этого византийского великолепия. Щиты с изречениями Корана (арабская вязь уже сама по себе прекрасна) зеленые, надписи золотые. Колонны в два этажа. Резной мрамор, резные решетки на галереях. Как ни старались турки, начиная с XV века, замазать византийскую мозаику, все же шестикрылые серафимы явственно проступают на сводах. Поражает игра света и красок... Надо было, конечно, взобраться на самую высокую доступную точку и осмотреться не торопясь. Но разве возможно это рядом с Василевским, олицетворением нервозности и нетерпения?

Познакомились мы, вот где, не помню, с симпатичным пожилым турком, служившим придворным доктором при покойном «кровавом» султане Абдель Хамиде. Доктор-турок хотел сдать комнату (значит, туго пришлось) и потому пригласил ее посмотреть. Внизу нас встретила его жена, очень пожилая женщина. Она, стоя, низко поклонилась, но руки не подала. Лицо ее было открыто. В маленьком холле на низком столике стоял графин с дузикой (анисовая водка). Вылитые капли от кашля! Но ничего не поделаешь — пришлось хлебнуть. Тут же рядом стояла жаровня, напоминающая большую медную, до блеска начищенную чашу с широкими краями. В ней тлели угли. Так они отапливаются.

По крутой лестнице поднялись на второй этаж и попали в комнату, предназначенную для сдачи. Вот это так комната! Вся обитая зеленовато-серебристым шелком. В тон занавески, чуть темнее ковры, покрывающие низкие диваны. Перед ними также низкие инкрустированные перламутром столики черного дерева. Необыкновенно все элегантно. Но и цена тоже «элегантная» — пятьдесят лир в месяц, приблизительно бюджет рабочей семьи. Мы повздыхали, поохали, сказали несколько комплиментов и отбыли. Ничего нельзя возразить: хороша комната.

Еще девочкой, листая «Ниву», я видела красивое девичье лицо, а под ним подпись: «Семнадцатилетняя черкешенка Эльза, любимая жена султана Абдула Гамида, убитая им в припадке ревности». Вот когда познакомилась я с «кровавым султаном» и, конечно, не предполагала, что когда-нибудь попаду в Константинополь и познакомлюсь с его придворным врачом...

Много диковинного осталось в памяти от константинопольского житья. Почему меня занесло в Сан-Стефано, сама не знаю. Может быть, где-то в мозгу застряло когда-то читанное в газетах название? Это европейская Турция, небольшое местечко на Мраморном море, совсем близко от Константинополя. В 1878 году здесь был подписан мирный договор между Россией и Турцией.

Сан-Стефано (турецкое название Иешилькёй — «зеленая деревня»). Ничего зеленого я там не увидела. Противное местечко.

Жарко... Я пришла к морю, оглянулась направо и налево. Вдали маячила какая-то плохонькая постройка. Мне захотелось искупаться. Не успела я сбросить платье, как увидела французского офицера. Он размахивал руками и кричал что-то. Подбежал, запыхавшись, и сказал:

Не купайтесь здесь. Уходите скорей! Вон там наша казарма. Я командую черными, они вырвутся, и я не смогу их удержать — Je ne saurais pas les retenir.

Конечно, я сразу же ушла. Купаться расхотелось...

Затем попала я на «Антигону», маленький островок в системе Принцевых островов, под протекторатом Италии.

По мосткам, перекинутым через мутную у берега воду Босфора, всю покрытую апельсинными корками, я с трудом протолкалась сквозь толпу кричащих гречанок и села на палубу местного пароходика-шеркета, курсирующего между городом и Принцевыми островами. Пароход отчалил. Из трубы повалил густой черный дым, обдавая всех копотью. Женщины с визгом прикрыли головы, кто бумагой, кто корзинкой, кто руками. Я не пошевельнулась. Мне хорошо было у воды: ветер сдует и копоть, и пыль...

Вот справа проплыл Золотой Рог, заставленный рыбачьими лодками так густо, что, казалось, среди них нельзя протолкаться и человеку. Солнце грело еще не в полную силу, но было что-то тревожное в его прикосновении. Тепло. Синё...

Вот суровый остров Халки (протекторат американцев). Темный, мрачный, случайный на этом празднике красок. Сюда когда-то жители Константинополя свозили бездомных собак, и они умирали голодной смертью, пожирая друг друга, оглашая окрестности предсмертным воем. Наиболее сильные доплывали до города.

А вот и маленький островок Антигона. У пристани стоит толпа, готовая хлынуть на пароход...

В греческой винной лавчонке за несколько пиастров вам нальют стакан розового сладкого самосского вина или густой темной малаги. Если идти напрямик, натолкнешься на глыбы белого мрамора. Он разбросан здесь повсюду. Вижу игрушечную мечеть с голубым минаретом.

«Ла иль Алла иль Мухаммед рассул Алла!» — сколько раз слышала я этот гортанный призыв, обращенный к правоверным! И в Галате среди деловой суеты в положенный час на минарете появлялся муэдзин: «Ла иль Алла!»

Вся мечеть на Антигоне сверху донизу обвита мелкими красными розами. Они льются потоками через стены, они сплетаются ветками в воздухе. Такого изобилия роз я и представить себе не могла. Грешна, захотелось сорвать хоть одну веточку. Кусок мрамора лежит около самой стены. Я встала на него как на подножие, а там дотянулась и до цветов. Сорвала ветку — и замерла. Внутри дворика стоял старик мулла в белой чалме. Он был так ветх, что казалось, он вот-вот испарится, улетит. Нигде на свете я не видела таких прозрачных старцев, как в Турции. Он смотрел на меня добрыми внимательными глазами. Я сконфуженно пробормотала «бонжур» и уже собралась спрыгнуть с забора, но старик улыбнулся, сорвал несколько веток роз и протянул их мне. Я помахала ему приветливо рукой и спрыгнула со стены. С букетом идти по прямой дорожке было веселее. Открылся вид на Мраморное море. Мимозы и миндаль стояли в цвету. И всю-то Антигону хорошим шагом от края и до края можно было пройти за короткое время. Но воздух, легкий, напоенный солнцем, сделал свое дело. Я уснула под мимозой, благо до обратного парохода оставалось часа два.

ЧУДЕСА БЫВАЮТ...

Илью Марковича Василевского, He-Букву, можно назвать удачливым. Все его журнально-газетные начинания («Свободные мысли», «Журнал журналов», «Петроградское эхо» и пр.) пользовались неизменным успехом. Не случайно коллеги называли его блестящим газетчиком. Как все неврастеники, он очень быстро падал духом, впадал в уныние и также быстро расцветал, стоило только удаче поманить его пальчиком. Тогда он становился остроумным, забавным и, несмотря на свою некрасивость, нравился женщинам...

Итак, моего непоседливого и суетливого мужа не покидала мысль открыть в Константинополе свою газету и назвать ее «Константинопольское эхо». Как ни странно, желание это осуществилось, но международные власти, pouvoir interallié, дали разрешение только на коммерческий листок, который должен был издаваться на двух языках: французском и русском.

Со свойственной Василевскому энергией коммерческий листок быстро превратился в обыкновенную газету небольшого формата. Переводил ее на французский язык вежливый молодой человек, по фамилии Шкаф. Я носила верстку в цензуру. У нас было два цензора: капитан Карре и капитан Марешаль. Первый — розовый, седоусый «бонвиван», напичканный Пьером Лоти и Клодом Фаррером. В каждом мелькнувшем силуэте турчанки он видел потенциальное любовное приключение.

Мы быстро с ним поладили. Он ставил визу не глядя, только всегда говорил: «Передайте коллеге» «Коллега» — молодой англичанин — плохо знал французский язык и спрашивал, твердо произнося букву «i» «Pas de politique?» [Никакой политики (фр.).](у него выходило «полытык»).

Конечно, политики нет, — отвечала я и радостно отбывала.

С капитаном Марешалем дело обстояло сложнее. Он и верстку читал от корки до корки. Это он ввел обязательный обзор состояния иностранной валюты (думаю, для того, чтобы хоть как-то оправдать название коммерческого листка, под который дано было разрешение). Но в общем он был корректен и доброжелателен. Когда газету прихлопнули стараниями Ореста Григорьевича Зелюка, бывшего приятеля Василевского, это он, капитан Марешаль, сказал мне:

Cherchez vous ennemis parmi vos amis. (Ищите ваших врагов среди своих друзей...)

Произошло это совершенно неожиданно. Как-то я пришла к капитану Марешалю по делу и узнала, что газета закрыта по распоряжению властей. На мой вопрос, почему, он сказал, что в валютной сводке упоминается о том, что франк упал. «Каково мне, французу, читать подобные утверждения?» (Это была явная отговорка.) Я не без растерянности ему ответила, что падение франка — явление временное. Так часто бывает на бирже. Вот тогда-то он мне после паузы и сказал:

Ищите врагов среди своих друзей...

Здесь же, когда я, ошеломленная, спускалась по лестнице, меня догнал турок, связанный делами с секцией прессы. Он сказал, что мне хорошо бы повидать турецкого министра, эффенди такого-то, и поговорить с ним. Для этого надо прийти в «Блистательную Порту». Он назначил мне день и час...

Стамбул. Тишина. Тенистые улицы. Спущенные жалюзи... У ворот вытянутого низкого здания стоял темнокожий страж. По совершенно пустым коридорам, где гулко раздаются шаги, негр привел меня в европейски обставленную комнату. Знакомый турок был там. Он за руку поздоровался со мной и провел меня в меньшую комнату, всю голубую, с голубыми штофными портьерами, голубыми занавесками на окнах. Министр (к сожалению, не запомнила его имени) — пожилой седой человек в феске, встал мне навстречу, усадил и попросил рассказать все подробно, что я и сделала скрепя сердце. Тишина и пустота «Блистательной Порты» ясно говорили, что это учреждение мертвое и существует только для видимости... Приблизительно в таком духе и говорил министр:

Я рад бы сделать для вас все, но не могу. Надо мной pouvoir interallié, с которой я должен считаться. Надеюсь увидеть вас при других обстоятельствах, когда я смогу оказать вам содействие...

Говорил он на прекрасном французском языке. До сих пор не понимаю, зачем понадобилось принимать меня в «Блистательной Порте». Ведь оба они — и министр и его помощник — прекрасно понимали, что руки у них обоих накрепко связаны...

- - -

Полный, полный провал... Черная дыра впереди. Ни денег, ни перспектив. Василевский курил папиросу зa папиросой, переживая свою неудачу. Собственными руками отдал жулику последние свои гроши. Правда, всякий поступил бы так же на его месте: Орест Григорьевич Зелюк — старый знакомый еще по Петербургу. Ему, Василевскому, и в голову не могло прийти, что его как мальчишку обманет его же собственный приятель. Акционерное общество, издательство! Кому нужны в Константинополе книги? В этой «передней Европы» жить могут только жулики. Все продают всё и за всё получают процент. Спросите, где аптека. Вам скажут адрес и тут же добавят: «Скажите провизору, что я (следует имя) вас прислал. Он знает». Эту фразу вы слышите десятки раз на дню. «Не забудьте сказать, что от меня. Там знают...»

В этот день Василевский был принят в пайщики на заседании акционерного общества, что было зафиксировано в протоколе. Но так было утром. Вечером же он узнал, что в акционерном обществе больше не числится.

А пай? Я внес пай, и протокол у вас в кармане, — запальчиво кричал Василевский, глядя в ласковые, неверные глаза Зелюка.

У меня в кармане, не отрицаю, — спокойно подтвердил Зелюк, хлопая себя по карману пиджака. — Но мой карман — это не ваш карман. Не так ли?

Я буду жаловаться! — бушевал Василевский.

Кому? — с невозмутимым спокойствием спросил Зелюк.

Вы мой старый петербургский знакомый, как вы могли?

Мы все здесь более или менее старые знакомые...

Зелюк улыбнулся детской улыбкой, которая говорила: «Что, мол, с меня возьмешь такого? Я весь как на ладони...»

Илья Маркович даже взвизгнул неожиданно для самого себя.

Но протокол?

В моем кармане...

В первый раз в жизни Василевский растерялся. На Перу он вышел с головной болью и с ощущением пощечины на лице... По узкой улице летел, громыхая, трамвай. Ехали парные извозчики. Семенили ослы, неся на своих спинах непомерных размеров мужчин в фесках. Шли пешеходы, проходили военные-англичане, французы, сипаи. На углах стояли картинные итальянские полицейские в треуголках и черных коротких накидках. Итальянцы несли внутреннюю охрану города.

Хотя номинально султан еще существовал и селямлик, то есть парадный его выезд к подданным под восторженные овации населения еще практиковался, но власть принадлежала иностранцам... Вот проплыла французская монахиня в синем платье, «под парусом», под гигантским белым накрахмаленным чепцом. Вот мелькнула коричневая фигура босоногого подпоясанного веревкой дервиша... Гречанки, турчанки, русские. Над всей этой толпой крик каймакджи, звонки продавцов лимонада и вой шарманок. Есть от чего сойти с ума! И все это — чужое, назойливое, крикливое... Острова, белые ночи в чудесном городе, — где вы?

После краха надо было что-то предпринимать. Но как? Где? Сначала на Перу, в кафе Вертинского «Чайная роза». Может быть, там нужны служащие? Поговорить вышел сам шеф. Никогда, отдавая должное его артистическим способностям, не таяла я перед этим человеком, как многие, многие из моих соотечественников. Бывший Пьеро посмотрел на меня критическим оком и сказал, что у него все места заняты.

Не знаю, сочинял он или говорил правду. Перекидываю мостик в нашу современность. Как-то, это было в начале последней войны, моя хорошая знакомая Людмила Алексеевна Соколова, жена профессора-физика, показала мне интересную фотографию из времен войны 1914 года. Внутренность вагона санитарного поезда. На переднем плане в белом халате стоит привлекательный молодой человек.

Узнаете? — спросила Людмила Алексеевна. Я сказала «Вертинский», но это показалось мне настолько несовместимым с его образом, что я тут же поправилась: «Похож на Вертинского».

Нет, это он, — сказала Людмила Алексеевна. — Это мой коллега по работе в санитарном поезде в прошлую войну. Он был брат милосердия.

И дальше Людмила Алексеевна, конфузясь, с горечью поведала мне, как она, когда Вертинский вернулся в Советский Союз, умиленная воспоминаниями молодости, прихватив фотографию, направилась в гостиницу, где тогда с семейством жил артист. Ну, так он ее не принял. Вспоминаю, как неприятно, снисходительно-пренебрежительно в своих воспоминаниях пишет он об Иване Мозжухине, прекрасном актере, с которым связан целый большой этап развития нашего искусства кино.

Нет, нет... Что греха таить. Не на высоте бывший Пьеро!

Вторая попытка найти работу. Соседка-румынка, бродячая жонглерка, советовала обратиться в цирк «попытать счастья» — сакраментальная фраза всех неустроенных бродяг.

Стоял необыкновенно знойный день. Даже я, любящая жару, чувствовала, что растапливаюсь, как асфальт под ногами. Путь мой лежал на край города, туда, где маячил светлый балаган. Я села в трамвай. Вместе со мной в женское отделение прошли две турчанки в темных неуклюжих платьях с пелеринками, со спущенными на лица чарчафами. Кондуктор сейчас же встал и задернул занавеску, отгородив их от общего отделения. Мы ехали через Перу. Навстречу нам приближались греческие похороны — эффектное пятно на фоне улицы. Всё лиловое: гроб, покрывало, венки, облачение священников. Лиловый цвет — траурный. Я вспомнила, как нянька говорила: «Встретишь похороны — к удаче». Трамвай довез меня до окраины города, но идти под палящим солнцем пришлось долго, через плац, где обычно проходили военные парады. Ноги увязают в горячем песке. Он набивается в туфли, мешает ступать, причиняет боль...

Вот он, цирк. Под парусиной еще душней, еще жарче. Запах арены приятно щекочет ноздри. Тишина. Ни души. Я остановилась и кашлянула. Наконец вышел небольшой пожилой человек с крашеными волосами и зеленоватыми усами. В руках он держал длинный манежный бич. Я спросила, нельзя ли устроиться на работу в цирк. Могу немного петь, танцевать, ездить верхом. Он посмотрел на меня пустыми глазами голодного человека и сказал:

Ничего нет. Мы прогораем.

Опять долгий путь по раскаленному песку. Куда теперь?

О Константинополе много и горько писал Аркадий Аверченко. Он приехал в этот город раньше нас. Он уже успел вкусить от здешнего древа познания добра и зла. Он видел, как все планы рушатся и некуда податься «ошалевшему русскому беженцу».

Печальная галерея судеб в его рассказах. Вот человек, мечтавший открыть русский ресторан, чтобы «оркестр из живых венгерцев, метрдотель — типичный француз, швейцар — швейцарец с алебардой, вся прислуга — негры», а сам работает кельнером у грека в жалком подобии ресторана.

А вот другой беженец, мечтавший издавать свою газету мирового масштаба, сам продает чужую «Presse du Soir» за грошовый заработок на перекрестке Перы...

Встретились трое: кухарка (бывшая актриса), швейцар (бывший генерал) и автор — писатель Аверченко. Описание встречи заканчивается горькими словами: «Усталые, затуманенные слезами глаза тщетно сверлят завесу тьмы, повешенную Господом Богом... Какая это мгла? Предрассветная? Или это сумерки, за которыми идет ночь, одиночество, отчаяние?» («Записки простодушного», изд. «Север», Берлин, 1923).

Адреса здесь трудные, в русском ухе с непривычки не удерживаются. «Не то Шашлы-Башлы, не то Биюк-Темрюк, — пишет Аверченко. — А может быть, и Казанлы-Базанлы. Впрочем, дайте мне лучше карандаш и бумажку — я вам нарисую».

Нумерация в городе случайная, номера домов идут как попало. Прописки нет. Когда у одного молодого человека пропала жена и он бросился в полицейский участок, начальник спросил:

А она хорошенькая?

Оказалось, она ездила в Кадыкёй — мерзкий городишко на азиатском берегу — и опоздала на последний пароход.

А после краха с газетой нам стало настолько трудно существовать, мы так замучены неудачами, что остаемся почти равнодушными к местной экзотике. Однако многие бытовые штрихи сами собой отлагаются в памяти и запечатлеваются на всю жизнь. Разве можно, например, забыть турецких пожарных? Или артельщиков?

Турецкие пожарные — зрелище примечательное. Они в розовых ситцевых рубашках и таких же штанах до колен. Босые. Насосы несут на руках, по несколько человек с одной стороны и столько же с другой. Не идут, а бегут ровной побежкой. Но почему босые? Чтобы легче бежать? А как же на пожаре?

Также нельзя забыть и артельщиков, переносящих деньги. Как правило, лиры лежат одна на другой, большой и высокой стопкой. Нижний конец ее покоится на сложенных ладонях опущенных рук, а верхний упирается в подбородок и им же поддерживается. Артельщиков очень часто можно встретить в самых неожиданных местах. Мы всегда останавливались, пораженные такой наивной доверчивостью. Но, видно, этот древний способ себя оправдывает...

Все, что можно было продать, у нас продано, даже «заветные» дамские часы Брегет, прославленной фирмы, воспетой еще Пушкиным в «Евгении Онегине». Они были прекрасны. Съемный золотой футляр покрыт эмалью настолько тонкого рисунка, что художник Ре-Ми еще в Одессе советовал сделать из обеих крышек (на одной — павлин с распущенным хвостом, на другой — розы на черном фоне) брошки и носить на радость себе и другим.

Вздохнув, я отнесла часы к Герсону, антиквару и ювелиру. Отдала условно. Потом побежала и взяла их обратно (на что рассчитывала, непонятно). Но матово-смуглый Герсон сказал: «Мадам все равно вернется». И правда. Прошло всего несколько дней, и «мадам» вернулась. Герсон, конечно, сбавил цену.

О нашей одиннадцатиоконной комнате на улице Алтым-Бакал можно и не вспоминать: она канула в Лету. Мы живем на улице без названия, в каморке с тусклым оконцем. Рано утром мимо нас гонят коз. Если хотите, вам подоят козу тут же, на улице... Но что же дальше? Что будет дальше?

Говорят, чудес не бывает. Да еще как бывает! Случилось, Василевский брел по главной улице. Шляпа на затылке, глаза отсутствующие — и вдруг радостный возглас. Проездом здесь оказался его друг детства, теперь коммерсант из Лондона. Да не липовый, беженский, а настоящий, для которого какие-то пятьдесят лир (несколько фунтов) погоды не делали, а нас выручили. Он дал их весело, все его лицо доброго клоуна светилось улыбкой... Ни о чем другом, кроме сына, он говорить не мог. В нем он видел смысл и цель своего существования. Воспитывал его сам, с помощью дорогой и тренированной английской няни. О матери ребенка разговора вообще не было...

Роздали кое-какие долги. Заплатили за берлогу.

Во что бы то ни стало надо выбираться из прекрасного и страшного города, о котором тот же Аверченко сказал: «Жестокий это боксер — Константинополь. Каменеет лицо от его ударов». Лучше не скажешь.

Почти все уже разъехались. Уехал Миркин-Гецевич, Дон-Аминадо, Ага с семейством. Собирается Ре-Ми.

У нас нет ни денег, ни виз. А Париж манит. Там встретились журналисты и литераторы из России, главным образом петербуржцы. Я чувствую, у Василевского в голове уже копошатся заманчивые планы издания своей газеты в Париже.

Как-то мы узнали, что русский пароход «Цесаревич Алексей» в скором времени пойдет в Марсель. Мы просили у капитана взять нас. Не просили, а умоляли, сказали, что погибаем. Но все напрасно. «Нет, нет и нет», — сказал он и повернулся к нам спиной. Расстроенные, не глядя друг на друга, мы пошли по Галатской пристани и свернули наугад в первую улочку. Свернули и попали в галатские притоны, которые тянутся по обе стороны улицы. Это целый квартал проституток самого низшего разбора — для портовых грузчиков и матросов. Каменная ступенька ведет к дверному проему, закрытому занавеской. Завешенное окно — без рамы и стекол. Внутри берлоги с тюфяком — «ложе любви». На ступеньке сидит «товар». «Товар» в большинстве своем страшный: старые и грубо намалеванные женщины. Они что-то нам кричали, слава Богу, непонятное...

Зловещее впечатление осталось не только от галатских притонов. В описаниях Востока часто рассказывается об оживленных крытых базарах. Но «Большой базар» — «Гран-базар» — «Капалы Чарши» в Константинополе, наоборот, поражал своей какой-то затаенной тишиной и пустынностью. Из темных нор на свет вытащены и разложены предлагаемые товары: куски шелка, медные кофейники, четки, безделушки из бронзы. Не могу отделаться от мысли, что все это декорация для отвода глаз, а настоящие и не светлые дела творятся в черных норах. Ощущение такое, что если туда попадешь, то уж и не вырвешься...

В тяжких раздумьях, в поисках выхода, цепляясь за последнюю надежду, пошел Василевский к начальнику русского порта и рассказал ему все как есть, без прикрас. Начальник (Матвеев) оказался добрым человеком. Он обещал помочь устроить нас на пароход, уходящий в Марсель. Я до сих пор с великой благодарностью вспоминаю спасшего нас Матвеева и на всю жизнь запомнила его лицо. Он сказал:

Будьте готовы и следите, когда у пристани появится пароход «Цесаревич Алексей».

И вот вожделенный момент настал. Пароход у пирса. Мы прошли к Матвееву. Он позвал помощника капитана и велел показать, кто вписан в судовую роль.

Вы вписали родственника богатого грека Диамантиди, а русскому писателю с женой отказали... А если я задержу пароход?

Так нас вписали в судовую роль (Василевский — лакей, я — горничная).

С каким необыкновенным чувством освобождения и ощущением спасения вступили мы на борт парохода!

ПУТЬ В МАРСЕЛЬ

На какое-то время пароход стал нашим домом. Не очень большой, белый, по красоте, пожалуй, уступающий некоторым волжским пароходам общества «Кавказ и Меркурий». Но все равно. Он дорогой. Он везет нас во Францию! Пума (я забыла сказать, что так по-домашнему называется Василевский) тоже повеселел. Я стою на палубе и не отрываясь смотрю на уходящую турецкую землю. Проплыли мимо Принцевы острова. Прощай, Антигона! Мрамор и розы...

Дарданеллы. Голые неприютные берега. Кое-где из воды торчат затопленные еще в первую мировую войну суда. По правую руку остается полуостров Галлиполи, куда позже интернировали войска белогвардейского генерала Кутепова. Очень там в лагерях тяжко жилось— так рассказывали очевидцы. Галлиполи как особое место юдоли прогремело на всю Европу.

С нами едет массивный бородатый пожилой человек. Он любит беседовать. Фамилия его самая простая, вроде Егоров.

Вот я наобум Лазаря послал пароход льна в Англию, — рассказывает он. — Глядишь, ленок и не подпел: англичане мне за него пятнадцать тысяч фунтов дали. Еду со старухой в Париж...

В это время мимо нас как раз она и проходила. В ночных туфлях, в волосах яркие целлулоидные гребенки — типичная «зыза». Муж сказал: «Вот боюсь, как бы она себе молодого француза не завела». И, хихикнув, подмигнул хитро.

То здесь, то там часто мелькает фигура молодого коммивояжера-француза. Он, видимо, близорук и щурится. На нем пижамная кофта плотного темного шелка с каким-то бронзовым отливом, туго и не без кокетства перетянутая в талии. Он посылает каблограммы в один и тот же адрес одного и того же содержания: «Люблю. Тоскую». Для краткости мы его так и называем «Люблю-тоскую». Мы — это Пума, я и помощник капитана, имени которого я, к сожалению, не запомнила, но зато помню, что он был не старый, симпатичный, «чистый сердцем» русак. Он все сокрушался, что на гражданской войне свой убивает своего же. «Брат идет на брага» — подумать только! В отличие от своего помощника капитан даже и не смотрел в нашу сторону. Для него мы были принудительным довеском, навязанным ему начальством...

Вторые сутки в море. Пароход покачивает. Многие заблаговременно прилегли по своим каютам. Я не подвержена качке и стою, любуясь солнечным блеском и водой.

Вечером в легком голубом сумраке на палубе появился красивый молодой человек в одежде с чужого плеча и под свой собственный тихий мелодичный свист начал танцевать какой-то замысловатый танец. Он плавно поднимал руки, пальцы его встречались над головой и там сплетались, будто перебирали и свивали бусы...

Вы узнаете? — шепнул мне помощник капитана.

Конечно, — ответила я.

Перед отходом парохода на пристани я видела красивого греческого офицера в военной форме (Греция, воспользовавшись тяжелым положением Турции, объявила ей войну и позже, в 1921 году, даже заняла область Фракию. Правда, в 1922 году Кемаль Ататюрк одержал решительную победу и вынудил греков полностью очистить турецкую территорию).

Итак, эффектный танцор в чужом свитере — греческий офицер-дезертир. Конечно, куда лучше ехать на пароходе во Францщю, чем лезть в окопы во Фракии...

Это его везет судовая команда, — сказал помощник. Но я все-таки подивилась его смелости.

А что? Не бросать же его в открытое море. Пусть себе пляшет, — сказал добродушный помощник капитана.

Непредвиденный заход в грязноватый греческий порт Пирей: не хватило угля. Богатые пассажиры — и первый из них Егоров — сложились и заплатили за топливо. К ним присоединился «Люблю-тоскую». Капитан обещал им всем расплатиться в Марселе.

Пирей совсем рядом с Афинами — стоит только сесть на трамвай. Но вот получилось так: «близок локоть, да не укусишь». Нельзя было рисковать: время отплытия целиком зависело от отгрузки угля. Достали — отплыли. Очень я сокрушалась (да и до сих пор сокрушаюсь), что не попала в Афины. Видя, как я металась, Василевский сказал: «Конечно, глупо остаться в Пирее, но, уж если тебе так хочется, — рискни». Зато пом. — добрая душа — даже руками замахал. «Ни в коем случае, мы уже на ходу», — сказал он. И правда, вскоре после этого разговора пароход отчалил.

Проходим через Коринфский канал. Он не широкий, справа и слева отвесные стены рыжего цвета. И порхают сине-зеленые птицы. Много-много лет спустя видела я точно таких же на речке у города Боброва, Воронежской области. Мне хотелось бы, чтоб это были зимородки.

Прошли где-то рядом с Байроновскими Миссолонги. Целый сонм романтических мыслей...

Огибаем Сицилию. Средиземное море здесь особого цвета. Как будто сильно пересиненное, оно кажется неестественным, неправдоподобным. Это прорвались воды Адриатики. Верю, что из такой синевы родилась Венера.

Сицилия под ярким солнцем вся белая с вкрапленными пятнами зелени. Жаль, что быстро промелькнула, что нельзя ее удержать. Где-то вдали, в сиреневой дымке курится дымок. Это вулкан Стромболи. Название-то какое заманчивое! Хорошо бы побродить у подножия Стромболи...

На пристани в Марселе на меня напал ужас, что сейчас обнаружится отсутствие у нас въездных виз и нас не впустят во Францию. Но в толчее и бестолочи наше спасение. Таможенный досмотр был чисто формальный. Нас отпустили на все четыре стороны...

Мы в поезде Марсель — Париж!

ПАРИЖ

Воспоминания — это рай, из

которого нас никто не изгонит.

Данте

Мы в Париже. Приехали на Гар дю Нор — Северный вокзал. Он темный и некрасивый. Сняли дешевый номер в захудалой гостинице, где нам дали рокфор с червями. Мы есть его не стали, чем вызвали презрение хозяина: «Et bien on les tue avec le vinaigre et on les mange». «Их убивают уксусом и едят», — сказал он, пожимая плечами...

Вспоминаю, что, сев в Марселе в поезд, я без умолку болтала с каким-то французом и никак не могла остановиться. Меня словно прорвало. Объясняю это нервным состоянием.

Уж не знаю, как удалось Василевскому встретиться со своим старым знакомым, по фамилии Лев. В полную противоположность своей фамилии он оказался тихим и воспитанным человеком. Он выехал из Парижа на дачу и временно предоставил свою квартиру нам (в июле и августе все разъезжаются, наступает мертвый сезон — saison morte, — что дало повод поэту малых форм Zolo (Мунштейну) сострить. Удивленный, что француженки некрасивы, он сказал: «Сезон морд». Грубовато и несправедливо: француженки лучше любых красавиц. Они гармоничны, изящны, умны...).

Итак, из предместья Северного вокзала мы попали прямо к площади Звезды, на улицу Акаций, в элегантный район. На этой площади под Триумфальной аркой покоится неизвестный солдат. Французы — молодцы: первые ввели эту благородную традицию еще после мировой войны 1914 года. От могилы звездой расходятся улицы. Отсюда рукой подать до Булонского леса, излюбленного места отдыха и гордости парижан, воспетого — я не ошибусь, если скажу, — всеми классиками французской литературы...

В те годы президентом был Мильеран — седой и благообразный. Я помню, он шел впереди торжественной колесницы, украшенной белыми и траурными плюмажами, когда перевозили в Пантеон сердце политического деятеля Гамбетты. Пантеон — прославленный памятник в Париже, воздвигнутый в XVIII веке архитектором Суфло. Сначала здание предназначалось как церковь для св. Женевьевы, покровительницы Парижа.

Но революция дала ему иное назначение — храма для хранения праха великих людей Франции и присвоила название «Пантеон». Надпись на нем вошла во все хрестоматии страны: «Великим людям благодарная родина».

Перед входом — статуя Родена «Мыслитель».

Видела я и другое торжество в 1920 году — пятидесятилетие 3-й Республики (она была провозглашена 4 сентября 1870 г.).

Мы смотрели на торжества с балкона второго этажа на Больших бульварах. Я в первый раз в жизни видела такой парад.

Шли представительницы различных департаментов в живописных костюмах. Вот прошли эльзаски в фартучках, с неестественно большими черными бантами на головах. Легкой походкой продефилировали женщины Высоких, Низких и Восточных Пиренеев с гребнями и мантильями на испанский манер. Картинно прогарцевала национальная гвардия на конях (конная жандармерия), с черными хвостами, похожими на распущенные женские волосы, ниспадающими с медных касок.

Величественно пронес свои седины президент. Позади него — министры. Шло много всякого войска. Запомнились «пуалу» — пехота в смешно подоткнутых голубых шинелях... Позже, когда я познакомилась с Павлом Николаевичем Милюковым, внешне его образ и образ президента Мильерана как-то слились воедино — оба седые, статные, чем-то очень похожие.

Как-то незаметно подкралась масленица — mi-carême у французов. Избирается карнавальная королева. Ей полагается: быть не старше 25 лет, быть незамужем и самой зарабатывать себе на жизнь.

В этот раз избрана машинистка из 13-го района, одного из самых бедных в Париже.

Вот она стоит на платформе украшенного цветами грузовика, озябшая и счастливая, и улыбается всеми своими ямочками. По традиции в этот день ее принимает в своем дворце на Елисейских полях президент. Их обычно и снимают вдвоем: президент во фраке, со своей президентской лентой, она — в горностаевой королевской мантии.

Из большого, разнообразного, веселого шествия запомнилась мне одна колесница, отражающая в чисто французском духе злободневную тему — жилищный кризис.

На грузовике — двуспальная кровать (что греха таить: любят французы этот сюжет), в ней под одеялом двое улыбающихся молодоженов. Над ними — арка — часть моста: больше молодой паре деваться некуда. Чтобы подчеркнуть иллюзию моста, на арке стоит мужчина с удочкой — символ неугасающей страсти парижан к рыбной ловле. Толпа отпускает пикантные шуточки, смеется, аплодирует...

Фигура человека с удочкой на Сене — типичное зрелище. Не одну строку посвятил Мопассан этой страсти...

Забрели мы как-то с Пумой «К сверчку» (Au grillon), в кабаре Латинского квартала. На маленькую сцену вышел невзрачный пожилой человек с бороденкой, в поношенном пиджачке (тип земского врача), сел за пианино и, перебирая клавиши, запел, нет, вернее, заговорил надтреснутым тихим голоском. Он рассказывал, что нашли, вскрыв череп, в мозгу Наполеона. Дальше пошло настоящее арго, а меня учили «честному» французскому. Ничего-то я не поняла, а вокруг публика — много молодежи, но и людей разных возрастов — грохотала залпами. Василевский спрашивал: «Что? Что?» Я сказала: «Я не поняла». Тогда он раздраженно: «Чему же ты смеешься?» Я сказала: «А ты посмотри вокруг. Просто нельзя не смеяться». Выступал известный шансонье. Таких в Париже полным-полно. Потом постепенно я отошла от «честного» французского и приблизилась к разговорному парижскому. Мне стало проще и легче. Василевского смущала, конечно, возрастающая глухота. Это при его-то самолюбии!

С первых же шагов в Париже многие бытовые детали бросились мне в глаза.

Во-первых, стофранковая бумажка. Русские крупные дореволюционные купюры были украшены водяными портретами царей. Здесь же на стофранковом билете изображена целая картина: под ломящейся от плодов яблоней стоит женщина, рядом с ней — голый ребенок. Женщина опирается на изящную лопату. Так может опираться на свой пастушеский жезл пастушка Ватто.

На другой стороне купюры — миловидная полуголая девушка в зеленом хитоне как бы слегка заигрывает с рабочим, стоящим у наковальни. Все выполнено в светлых, жизнерадостных тонах...

Почти сразу же после приезда мы натолкнулись на странную фигуру: некрасивый, небольшой мужчина в белом хитоне, раскрашенном у горловины, с ремешком в волосах, шагал в сандалиях. Видеть его на улицах Парижа было по меньшей мере удивительно. Нам объяснили, что это Раймон Дункан, брат Айседоры, проповедующий возврат к античности...

И еще одна деталь: три загадочных буквы «SCS» в газете после объявления приблизительно следующего содержания: «Обеспеченный мужчина средних лет желает познакомиться с молодой женщиной» и дальше «SCS», так заинтриговавшие меня три буквы. Оказывается, «Sans complications sentimentales» — «без сентиментальных осложнений». Ай да любимцы! Ай да французы! Вот это завидная деловитость!..

Итак, период парижских «Свободных мыслей». В эмиграции еще были богатые люди. Но со временем картина изменилась. Надежда Александровна Тэффи написала фельетон в форме дневника. Первый этап кончался заключительной строчкой: «Приемы нас съедают». Второй этап: «Оркестр нас съедает». «Гости нас съедают». И финал: «Метро нас съедает». Конечно, цитирую вольно. О встрече с этой чудной женщиной скажу позже.

Тогда, когда Василевский — He-Буква — задумал газету, деньги у богатых эмигрантов еще водились и многие внесли пай на ее издание.

В различное время, в разных местах мы встречали, не будучи знакомы, писателей-эмигрантов: Зинаиду Гиппиус, миловидную, но с невыразительной внешностью, которая с позиции моих 20 лет казалась мне пожилой женщиной. Она была всегда в сопровождении невысокого, интеллигентного, болезненного вида человека — своего мужа писателя Дмитрия Мережковского, произведения которого некогда кружили голову молодежи.

Мелькало строгое характерное лицо Ивана Алексеевича Бунина. Тогда он носил бородку и походил на кардинала-мушкетера Арамиса.

Острая взаимная неприязнь Бунина и Василевского основана на одном печальном недоразумении. Некто, приехавший из Советского Союза, рассказал, что суп в столовых там подают «с пальцами», имея в виду неопрятность, когда в слишком полные тарелки подающий окунает пальцы. И. А. Бунин понял эту неудачную формулировку буквально: что в Советском Союзе дают «суп с человеческими пальцами», и разразился в белой прессе статьей, где ужасался и клял жестокость большевиков. Василевский высмеял Бунина в газете и вернулся к этой теме еще раз в своей книге «Белые мемуары» (Изд-во «Петроград», Петроград — Москва, 1923): «...Ив. Бунин также совершенно серьезно еще задолго до дней голода стал обсуждать вопрос о том, входит ли «суп из человеческих пальцев» в обычное меню в Советской России».

Вспоминаю писателя Алексея Ремизова — сгорбленный «чертушечка». Волосы бобриком, бритый, курносый, хитрые глазки. Рассказывали, что у него поперек комнаты натянута веревка, на которую он вешает разнообразных самодельных чертиков. Что это? Озорство? Домовые? Добрые духи?

Нельзя было не запомнить бледное, аскетическое, как бы отрешенное от всех земных интересов лицо писателя Михаила Алданова-Ландау, автора нашумевших произведений «Святая Елена, маленький остров» и позже романа «Девятое Термидора».

Самым непримиримым в тот парижский период был поэт Саша Черный (Гликман). Не случайно Корней Чуковский пишет в своей книге «Современники»: «Вообще Саша Черный умел мастерски ненавидеть».

«Никогда я не забуду, никогда я не прощу», — такие слова обратил поэт к Советской России. Конечно, эмигрантские невзгоды и ностальгия постепенно смягчили его непримиримую позицию.

Я вспоминаю его очаровательное стихотворение из детского цикла: Николай-чудотворец рассказывает окружающим его ангелам о том, как живут дети на земле, как они ловят рыбу.

Ангелята спросили: «За хвостик?»

За хвостик!

Ангелята вздохнули:

Хорошо быть детьми!

Поэт слыл замкнутым, нелюдимым, застенчивым. О нем говорили коллеги: «Саша Черный так оживился, что даже поднял глаза...»

В то же время на нашем горизонте появился журналист Владимир Рындзюн, написавший несколько вещей публицистического направления под псевдонимом «Ветлугин». Помню его статью о формировании Красной Армии. Личность Ветлугина — такая же непроницаемо-равнодушная, как и его голубые, пустые ледяные глаза, выражение которых вполне соответствует его циничному отношению к миру, подчеркнутому еще бравадой.

Он бывал у нас довольно часто, пока выходила газета, и я имела возможность наблюдать его. Мы поселились в доме рядом с Агой, в уютной трехкомнатной квартире, в районе Пасси, вблизи метро того же названия, на берегу Сены, на другой стороне которой вырисовывался силуэт Эйфелевой башни. Наш большой и красивый дом стоял в низине, а по кручам, с улицы Пасси, в старину, весной низвергались воды.

Мне очень хочется описать нашу квартиру: лучшей у меня не было. Гостиная и столовая разделены (или объединены, смотря по желанию) раздвижной стеклянной стенкой. Большие окна выходят на все ту же Rue des Eaux. Комнаты метров по двадцать. Обстановка, я бы сказала, стандартная. В Париже только очень богатые люди могли позволить себе снять квартиру без мебели, намереваясь обставить ее по своему вкусу. Обычно квартиру меблирует домовладелец и вместе с квартирной платой получает за амортизацию обстановки.

Третья комната — спальня: широченная кровать «на три куверта», по выражению все той же Тэффи. Нет центрального отопления, только камин. Гардероб. Тумбочка, два кресла. Все постельное белье, одеяла, édredon (пуховичок, в который нельзя закутаться, но уютно им прикрыться) тоже полагается, как и посуда, — столовые и чайные сервизы, наборы рюмок, бокалов и пр. Когда «братья-писатели» на вечере разбили блюдо и несколько бокалов, я заменила их, но не в тон, за что консьерж — «око недреманное» — сделал мне выговор: надо было заявить ему, а он уже в курсе дела, где и что приобретается. Консьерж, месье Дио, так и просится, чтобы его описали. Высокий, бравый (уверена — из полицейских), русые прилизанные волосы, чуть вьющиеся на концах, крошечные усики и очень внимательные глаза. Вообще что-то от фата конца XIX века. Жена — внешне вполне интеллигентная женщина. Брак производит впечатление типичного мезальянса. У них маленькая дочка — всегда нарядная куколка.

Немало чудес навидался месье Дио, сдав квартиру русским. Одни ночные посещения Бальмонта чего стоят! (О них — позже.)

Первый визит к нам в новую квартиру был из соседнего мясного магазина. Явился очень вежливый молодой человек и оставил визитную карточку с телефоном, где было сказано, что месье такой-то, владелец магазина, с удовольствием пойдет навстречу нашим пожеланиям: «Vous n'avez que sonner!» «Только позвоните — и мы доставим покупку вам на дом». О, прелесть сервиса! О, прелесть умения уважать чужое время и чужие желания!

Стоило только выйти из дома, повернуть налево, взобраться по лестнице, которую называют бальзаковской, и вы попадете прямо к его дому, на улицу Пасси. Был до войны 1914 года здесь музей, но после войны из-за финансовых затруднений он был закрыт. Каждый день я прохожу мимо этого особняка и, сокращая путь, сбегаю по лестнице прямо к своему дому. Вряд ли по ней ступали ноги Бальзака: слишком она крута, а писатель, как известно, был очень тучен.

Мы живем в тихом Пасси. А где-то за окном, далеко, шумит Париж. Перемигиваются огни световых реклам. С высоких домов улыбается кудрявый мальчик, предлагающий мыло «Кадюм». Парижане говорят, что моделью послужил маленький сын Айседоры Дункан, трагически погибший в автомобильной катастрофе (двое детей ее и гувернантка упали в машине с моста в Сену).

Где-то на громадном плакате женщина с распущенными волосами в ужасе отпрянула от мастерски нарисованной гусиной лапы, норовящей ударить ее под самый глаз. «Избегайте морщин! Употребляйте крем...»

Несутся автомобили, шурша шинами, оставляя на влажном после дождя асфальте следы елочки...

Парижские «Свободные мысли»... Вот первые сотрудники: сам Василевский — He-Буква, Н. А. Тэффи, Дон-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский), Миркин-Гецевич. Печатались А. И. Куприн, А. Н. Толстой, поэт Николай Минский, художник МАД (Михаил Александрович Дризо). Прислал свои стихи Игорь Северянин, немало удивив Василевского обращением в письме: «Светлый Илья Маркович».

Стоит остановиться на отзыве И. А. Бунина о творчестве поэта Дона-Аминадо. Бунин не скупился на похвалы. Он называет Дона-Аминадо «одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение».

В устах такого взыскательного художника, как Бунин, строки эти все же звучат сильно преувеличенным панегириком. В парижские годы (1920—1921), когда Дон-Аминадо сотрудничал в «Последних новостях» Милюкова, в «Свободных мыслях» Василевского-Не-Буквы и в детском журнале «Зеленая палочка», все считали его способным, бойким, остроумным фельетонистом и изящным поэтом малых форм, но никому и в голову бы не пришло говорить, что творчество его дает «художественное наслаждение». К сожалению, теперь мы уже никогда не узнаем, что в произведениях Дона-Аминадо так пленило Бунина.

В памяти всплыли строки из стихотворения Дона-Аминадо:

И ты, которая, бывало,

В мехах московских утопала,

И так бывала хороша...

Помню, как за глаза Василевский критиковал выражение «московские меха». «Что это за меха такие?» — говорил он.

Как-то я услышала (насколько помню, от Миркина-Гецевича), что в Musée de la guerre (музей войны) сидит француз, который долго жил в Петербурге и будто бы знает русский язык. Мельком была названа и его фамилия: Лера. Я так и встрепенулась. В последних классах французский преподавал у нас Лера. Не он ли? Или это совпадение фамилий?

Я подговорила Василевского пойти со мной.

В уютном особнячке расположился музей. Когда я вошла и увидела знакомые усы, я просто бросилась к столу с криком: «Вы узнаете меня, месье Лера?» Он по-прежнему не знал ни слова по-русски или, во всяком случае, если знал, то хорошо скрывал это.

Из всех экспонатов музея, которые добросовестно и тщательно показывал нам Лера, я запомнила только скульптуру-карикатуру, изображавшую тигра с головой Клемансо («Тигр» — было его прозвище).

Как в тумане плыли передо мной школьные воспоминания. Чего только не было за восемь лет, проведенных в интернате, — свои радости, свои печали...

Однажды петербургский журналист Морской, старый знакомый Василевского, повел нас на бульвар Монпарнас, в знаменитое, много раз описанное кафе «Ротонда». Было много народа, накурено, шумно. Морской познакомил нас с двумя художниками. Среди столиков мелькала худощавая фигура большеротой некрасивой мулатки в ярко-зеленой чалме.

Это знаменитая натурщица Айша, — сказали мне.

Конечно, если бы мы бывали здесь часто, мы вжились бы в эту атмосферу, впитали неповторимый дух «Ротонды», давшей Европе многих знаменитых художников-авангардистов, таких, например, как Модильяни.

Но мы были здесь один лишь раз: пришли и ушли...

* * *

Ах, Россия, Россия, суровая мать! Как многих отринула ты только потому, что не умели они стричься под одну гребенку...

Как-то, часов в пять утра (уже было светло), раздался звонок. Я открыла дверь. Звонил испуганный консьерж, месье Дио, стыдливо прикрывая шею без галстука, а за ним стоял невысокий, длинноволосый, с бородкой в рыжину человек в черной шляпе с преувеличенно большими полями, которые теперь никто, кроме старых поэтов Латинского квартала, уже не носил. Но я узнала его сразу, хотя видела в первый раз. Передо мной стоял Бальмонт. Василевский знал его раньше. Мы сели в столовой. Я сварила крепкого кофе.

Бальмонт читал свои стихи (нараспев, монотонно, слегка в нос). Я, порядочная обезьяна, не взялась бы его копировать.

Часа через полтора, когда Париж уж окончательно проснулся, мы с Василевским проводили его до ближайшего метро.

Прошло несколько дней. И опять та же картина. Ранний звонок. Я пошла открыть. Месье Дио сухо сказал:

On désire vous voir (это «on» было не совсем вежливо). Бальмонт вошел со словами:

Я был на пышном вечере... Но мне стало скучно и захотелось пожать руки хорошим людям. Я пришел к вам...

Ну, можно ли было после этого на него сердиться? Опять сидели в столовой. Опять пили черный кофе. Василевский извинился, сказал, что неважно себя чувствует, и пошел досыпать.

Бальмонт читал стихи сначала наизусть, потом вынул записную книжку и сказал:

Сейчас я вам прочту еще одни гениальные стихи.

Я подумала, он шутит, и приготовилась засмеяться. Но не тут-то было: он был вполне серьезен. Мало этого: торжественно серьезен...

По розовому от утреннего солнца Парижу провожала его одна я.

Дома меня ждал «разбор маневров». Утихомирить Пуму (не зря же он так прозывался!) было совсем не простое дело, но я умоляла, если опять появится Бальмонт, чтобы Василевский не выказывал своего недовольства.

К счастью, в следующий раз Бальмонт пришел не на заре, а днем. Василевского дома не было. Мы сидели в гостиной у широкого окна, и Константин Дмитриевич стал мне рассказывать о своем романе с некой Машенькой, не называя ее фамилии, но я совершенно случайно знала об этом и даже видела у моих родственников карточку всего семейства. Особенно хорошенькой казалась мне Машенька. Я сказала, что встретила ее у тех же родственников, когда она, выйдя замуж, в сопровождении мужа приехала к ним с визитом. Она уже не казалась мне такой хорошенькой: передо мной сидела совершенно потухшая женщина.

Мои слова, видно, вызвали сладостные воспоминания у Бальмонта. Он рассказал: вот они на даче под Москвой. Сидят тесной компанией на террасе. Пришла Маша.

Она была прелестна, юная, в венке из васильков, — говорит он. — Косые лучи солнца падали на венок, и васильки казались красновато-лиловыми. Вы замечали, что васильки меняют свой цвет в зависимости от освещения? Она спросила, чем мы заняты. Я объяснил: надо написать стихотворение, чтобы все слова начинались на одну букву «с». Она чуть помедлила и сказала: «Славьте слепую страсть...» Позже я написал стихи, которые начинались этой строкой.

Он говорил и помолодел. Некрасивый, он похорошел. Думаю, что романов было отпущено ему судьбой видимо-невидимо, но этот был особенный, незабываемый...

Много черных слов слышала я в адрес Бальмонта: и эгоист, и плохой патриот, и пр., а ведь поэт-то он был настоящий!

...Колодец. Ведерко звенит...

А яркий рубин сарафана

Призывнее всех пирамид...

Он написал эти поэтические строки еще до революции, когда ездил в Египет. Их ведь не напишешь, не любя своей страны.

Насколько я помню, в первый свой приход к нам он нелестно говорил о Брюсове, который старался воспрепятствовать его отъезду. Может быть, и лучше было бы для Бальмонта остаться в России. Хотя дело тонкое...

Редакционные дела газеты мы вели тут же, в своей квартире на Rue des Eaux. Помню, приходил А. Н. Толстой. Ему нравилось прозвище Василевского — «Пума». Он смеялся своим характерным смехом, как-то особенно открывая рот. Встречались мы и с его женой, поэтессой Натальей Васильевной Крандиевской. Они с Алексеем Николаевичем производили впечатление удивительно спаянной пары. Казалось, что у них одно общее кровообращение. Я встречала их и позже, в Берлине. Впечатление какой-то необыкновенной семейной слаженности и спаянности оставалось прежним. Наталья Васильевна была хорошим поэтом. Когда я видела эту сугубо семейную пару (в самом лучшем смысле этого слова), как-то не могла представить себе, что строки

И сумасшедшая луна

В глазах твоих отражена

написаны ею и посвящены ему.

В журнале «Нева» (№ 1, 1971 г.) в воспоминаниях Дмитрия Толстого, сына писателя, приведены стихи его матери Н. В. Крандиевской, которые кажутся мне просто великолепными:

Взлетая на простор покатый,

На дюн песчаную дугу,

Рвал ветер вереск лиловатый

На океанском берегу.

Мы слушали, как гул и грохот

Неудержимо нарастал,

Океанид подводный хохот

Нам разговаривать мешал.

И чтобы так или иначе

О самом главном досказать,

Пришлось мне на песке горячем

Одно лишь слово написать.

И пусть его волной и пеной

Через минуту смыл прилив, —

Оно осталось неизменно,

На лаве памяти застыв.

«Так она писала о своей любви после того, как разошлась с отцом», — говорит сын, Дмитрий Толстой.

Посетила нас и певица Мария Кузнецова-Бенуа с тенором Петербургского Мариинского театра Поземковским. Я его прекрасно помнила в опере Даргомыжского «Каменный гость». Он внешне был хорош и хорошо пел партию Дон Жуана (постановка Мейерхольда, декорации Головина — если память меня не подводит). Особенного дела у обоих артистов не было. Они пришли в редакцию «Свободных мыслей» просто познакомиться...

Немного о русских артистах тех лет. В театре «Трокадеро» (совсем близко от нашего дома; сейчас там дворец Шайо) выступала Анна Павлова со своим партнером Волыниным. Особенно незабываемо хороша была она в «Грустном вальсе» Сибелиуса. В «Трокадеро» гастролировала и другая русская танцовщица — Наташа Труханова (Наталья Владимировна, по мужу — графиня Игнатьева).

В театре на Елисейских полях играла труппа Балиева «Летучая мышь». Его любила и ценила французская публика. Помню на генеральных репетициях в первом ряду рыжеволосую белотелую полную женщину в черных перчатках. Однажды со сцены ее приветствовал Балиев, воздавая хвалу ее таланту. Это знаменитая исполнительница песенок Иветта Гильбер, начавшая свою карьеру, как многие и многие во Франции, с уличной певицы. В 1921 году ей было 54 года, но выглядела она очень молодо.

В нашем Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в зале французских импрессионистов, висит плакат Тулуз-Лотрека. На нем Иветта Гильбер еще совсем молодая, худая, костистая, в своих «неснимаемых» черных перчатках, которые сразу бросаются в глаза.

Вспоминаю морского офицера, очень интересного, темноглазого. Волосы его и бородка тронуты проседью «sel et poivre» — «соль с перцем», по образному выражению французов. Он пришел с эффектной женщиной, знакомой старой петербургской публике, — с артисткой французского Михайловского театра Роджерс. Я сидела сзади морского офицера (это был Клод Фаррер) и буравила взглядом затылок знаменитого писателя, произведения которого переводили на все европейские языки мира. Только ли на европейские? А турецкий? А японский?

Некоторые остроты Балиева шли под аплодисменты. Кто-кто, а уж французы-то знают толк в остроумии!

Открывается занавес. На сцене сидит русский парень с гармошкой. Выходит Балиев (он обычно сам объявляет номера) и обращается к публике:

Еще давно Наполеон сказал «Grattez le Russe et vous trouverez un Tartare» — «Поскребите русского, и вы найдете татарина». В одно мгновение парень с гармошкой исчезает, а на его месте возникает татарин с бубном, и начинается бешеный ритм половецких плясок из «Князя Игоря».

Смех. Аплодисменты. Крики «браво!».

Помню некоторые номера, с неизменным успехом переходящие из программы в программу, например, цыганское пение, до которого французы очень падки. Кутят гусары, жгут жженку. Вокруг цыганки и цыгане с гитарами. И песни, песни... Тут и «Топот иноходца, васильки — глаза твои, а домой не хотца», и «Две гитары за стеной...».

Таким же успехом пользовалась старинная «Паленка». Родители — толстая купчиха-мамаша и такой же толстый папаша — спрашивали у своей разодетой, задорной дочери:

Что танцуешь, Катенька?

Польку, польку, маменька...

Номер всегда бисировали.

Помню, в той же «Летучей мыши» давали чеховскую «Хирургию». Дьячка играл артист Колин. Французы вообще очень эмоциональны. Боже! Как корчилась от сострадания и возмущения молодая женщина, сидящая в партере. Она восклицала: «Assez! Assez!» Довольно!

В том же театре на Елисейских полях давал свои спектакли Дягилев. «Петрушка» Стравинского, выступления Анны Павловой — для парижан это был вчерашний день. Надо было придумать что-нибудь новенькое. И Дягилев придумал. Поехал в Испанию и привез подлинных народных танцоров. Несколько красавиц, особенно одну, ослепительную. Одну пожилую, необыкновенно выразительную в танце. Она выходила в широкополой шляпе, потом останавливалась, снимала ее и пускала круговым движением через всю сцену. Было это так шикарно, так задорно, так простонародно, что публика разражалась аплодисментами. Затем танцевал испанскую чечетку припудренный красавец испанец с ампутированными до колена ногами. Он отбивал ритм привязанными к обрубкам дощечками и делал это виртуозно. На мой вкус это был номер не для труппы Дягилева, а для ярмарки... Выступление испанцев имело успех.

Понемногу я влюбляюсь в Париж. Это колдовской город. Он ничего не делает насильно. У него умная снисходительность, и потому все получается само собой, как у людей, которые ничего не делают напоказ. Их любят, их слушаются, за ними идут. В этом разгадка того, что здесь почти сразу чувствуешь себя легко и свободно. Даже Эренбург, сухой, холодный, никого не любящий, оттаивает, когда говорит о Париже:

Иль, может, я в бреду ночном,

Когда смолкает все кругом,

Сквозь сон, сквозь чащу мутных лет,

Сквозь ночь, которой гуще нет,

Сквозь снег, сквозь смерть, сквозь эту тишь

Бреду туда — все в тот Париж?

В своей любви к Франции он настоящий, неподдельный...

А чего стоит постоянная готовность французов посмеяться и сострить? Как-то я ехала домой, а по дороге подхватила брошенного у нежилого забора котенка. Завернула его в отлетающую от платья фалду (так было модно), только мордочка торчала. Когда я вошла в вагон метро, сейчас же какой-то француз встал и сказал, уступая место, на полном серьезе: «Puisque, madame, vous êtes avec un bébé, prenez place» [Поскольку, мадам, вы с ребенком, присядьте (фр.).]

Вокруг все приветливо заулыбались. Я расцвела. Да здравствует великий дар улыбки!

Семейство Аги — наши соседи, но никто из них у нас не бывает. Только по утрам посылают своего малолетнего сына Данилку к нам (вероятно, чтобы не мешался при уборке квартиры).

Звонок. Когда я спрашиваю, кто там, детский голосок отвечает: «C'est moi, Daniel Aga» [Это я, Даниель Ага (фр.).]. Илья Маркович сердится. Он считает, что это бесцеремонно. Ребенок что-то мило лепечет по-французски. Я стараюсь его занять...

* * *

К сожалению, я не могу сказать сейчас, сколько вышло номеров парижских «Свободных мыслей». Конечно, рассчитывать на длительное существование газеты не приходится. Есть уже одна постоянная «Последние новости» Павла Николаевича Милюкова, обслуживающая русских эмигрантов. Но вот что я вспоминаю с удовольствием. В Париже существует maison Hachette, учреждение, объединяющее громадное количество различных журналов, газет, вообще печатных изданий и распространяющее их не только во Франции, но и по всему миру. Тираж наших скромных «Свободных мыслей» тоже был сдан Дому Ашетт. Когда я наводила справку по просьбе Василевского, будет ли вовремя доставлена газета в определенный пункт, надо было слышать, как разговаривал управляющий: «Вы можете крепко спать и не беспокоиться», — сказал он любезно. А ведь наша газета — это капля в море, песчинка в круговороте миллионного оборота Дома Ашетт. Вот что значит культурность и результат ее — умение общаться с людьми...

Посетил нас «знаменитый» Орест Григорьевич Зелюк, буквально раздевший Василевского в Константинополе. Он привез великолепную цветущую азалию. Я не хотела выходить, но Пума просил, сердился, настаивал. Пришлось сдаться.

Как ни мило устроились мы в своем «ни д'уазо» — «гнездышке» (опять Тэффи!), а все же надо было подумать об оформлении: во Францию мы попали без въездных виз, а каждый, живущий в Париже, должен иметь удостоверение личности — carte d'identité. Где Василевский раздобыл Нотовича (редактора петербургской газеты «Новости»), не знаю, но мы заехали за ним, познакомились с его женой. Сам О. К. Нотович (постоянная мишень для издевки нововременца Буренина) выглядел очень импозантно: высокий, худощавый, в прекрасно сшитом черном пальто, в котелке, который надо уметь носить, чтобы не показаться смешным. Бородка тщательно расчесана. Поблескивает пенсне. Ни дать ни взять — герой иллюстрированного романа начала XX века, выходящий из собственной кареты. Вот он-то и повез нас в префектуру, прямо к определенному столу, прямо с определенной мздой (видно, не в первый раз). Так все было улажено. Больше Нотовича я никогда не видела...

Хочу вспомнить об одном вечере. Собственно, если бы не присутствие Александра Ивановича Куприна, то и вспоминать было бы нечего. Мы устроили ужин. Консьерж, месье Дио, взбил височки, надел белые перчатки и прислуживал за столом. Василевскому, по-моему, это импонировало, а меня стесняло и казалось смешным. Были Миркин с женой, Дон-Аминадо, А. И. Куприн и мы с Пумой. Были и еще гости, но кто, не припомню. (Художник Ре-Ми в это время был уже в Америке, и когда кто-то, приехавший туда, спросил, не надо ли передать что-либо бывшим друзьям в Париже, он ответил: «Европа меня не интересует».)

Я жадно смотрела на Куприна, на милое лицо пожилого татарина, навеки милое лицо. Пока он не выпил, он все говорил «японочка», обращаясь к жене Миркина, а мне все повторял: «Вам надо сниматься в кино». Александр Иванович ошибался: я совсем не фотогенична и для кино никогда не годилась. Потом он выпил рюмку и осоловел. Миркин сразу же увез его домой.

Я очень жалею, что книга о Франции не была у нас, в СССР, издана и попала мне в руки на очень короткий срок. Все же кое-что я успела переписать. Мне понравилась короткая новелла о фиакре, пропетая (на французский манер) со сцены в кабаре Латинского квартала: «И ты, незабвенный фиакр! Наши старые дедушки и наши пожилые отцы лукаво улыбаются при твоем имени. Прошло более ста лет, а твой кучер до сих пор неизменен. Тот же низкий цилиндр у него на голове, тот же красный жилет, тот же длинный бич в руке, тот же красный нос и то же непоколебимое кучерское достоинство. И лошадь твоя — Кокотт или Титин — по-прежнему тоща, длинна и ребриста и разбита на ноги и по-прежнему имеет склонность заворачивать к знакомым кабачкам. Но уже нет у дверец твоей кареты внутренних темных занавесок, которые когда-то, спеша, задергивала нетерпеливая, дрожащая рука... Патриархальный добрый фиакр! Ты занимал много славных страниц в прекрасных книгах Бальзака, Додэ, Мопассана, Золя. Тебя хорошо знали проказники Поль де Кока и влюбленные, веселые студенты Мюрже. Ни один уголовный роман не обходился без тебя. И сколько раз твой старый кучер давал свидетельские показания на бракоразводных процессах...

...Так или приблизительно так пел гривастый человек в рыжем бархате. На глазах у моих соседок-старушек я видел слезы, которые они и не трудились вытирать. Певцу много, но чинно аплодировали...»

Хотя в 20—21 годах в Париже уже бегали разноцветные такси «рено», фиакры еще кое-где «водились». На улицах встречаются лошади в соломенных шляпах. На мой неискушенный вкус это вносит в колорит города какую-то карнавальную ноту. Я имею в виду доживающих свой век фиакров и тяжеловозов, стекающихся из предместий с различным грузом. Ночью, когда относительно замирает уличное движение, фуры, запряженные мощными першеронами и арденами, сущими «кентаврами», нагруженные овощами (если это редис, то он уложен правильными рядами — белый к белому, красный — к красному), двигаются к Центральному рынку...

* * *

Я присутствую при тихой смерти нашей газеты. Она умирает не потому, что плоха, а потому что иссяк приток средств, нужных для всякого нового дела, а их нет («метро нас съедает»). Василевский нервничает, плохо спит, много курит. Хорошо еще, что не наделал долгов (французы этого смерть не любят), и можно честно отступать.

Прощай, лестница Бальзака и наша милая квартирка. Временно мы переехали в гарсоньерку, в подъезд рядом. Но что-то душа не лежит к этой гарсоньерке, тем более что Василевский получил предложение от газеты Милюкова «Последние новости» быть у них выпускающим и писать при случае фельетоны и статьи. Говорю «при случае», так как этот пункт — насколько я помню — в условиях оговорен не был.

Итак, из аристократического Пасси — в бедный 13-й район, близ метро «Итали». Василевскому предстоит работать в типографии. Она здесь же, недалеко от музея-мастерских этого прославленного на всю Европу вида искусства.

Во дворе музея стоит бронзовый памятник одному из братьев Гобелен, красильщику из Реймса, основателю в XV веке этого невиданного искусства.

Я была в мастерских. Там по сию пору сидят художники-ткачи. Отгороженные от публики барьерчиком, они ткут вручную громадные полотна, меняя десятки тысяч оттенков шерсти и шелка, неприметных для непосвященного глаза. Я даже помню сюжет одного из панно: сказочный разбойник-людоед гонится за мальчиком с пальчик. А под ногами у них расстилаются луга, усыпанные цветами, и вьются реки...

Мы сняли комнату в отеле. Она светлая, на третьем этаже. Сама не знаю, как пришла мне в голову мысль изучить линотип, а возможно, меня кто-то надоумил. Может быть, и сам владелец типографии, землисто-бледный пожилой человек, с черной бородкой и неестественно блестящими, с легкой безуминкой глазами. Он гордится своими связями с революционерами, проклинает буржуа, поносит их и призывает на их головы всякие кары, а сам целиком зависит от них. Сколько раз спасали они его от разорения, когда типография должна была вот-вот пойти с торгов за долги.

Я бы им все пальчики повыдергал, — восклицает он и бледнеет еще больше...

Его правая рука — француженка Анриетт (Риретт) Кибальчич — была замужем за родственником известного революционера Кибальчича (тоже революционером. Она сама мне рассказывала, как их венчали в тюрьме.).

Типография большая и запущенная. В центральном помещении, где стоит плоская машина, работают клишеры, верстается газета, весь угол завален макулатурой, в которой копошатся крысы. Когда муниципалитет объявил пять су (25 сантимов) за доставленную живьем крысу, наборщики всем предлагали легкий способ разбогатеть.

Сначала я работала ученицей, но быстро освоилась с этой умной машиной и уж не уступала нашим линотипистам, плюс давала чистый набор, без переливок... Было приятно держать в ладонях впервые самостоятельно отлитую горячую строку.

В нашей линотипной три машины: две с русской кассой, одна — с французской. За французской сидит возлюбленный Риретт, Жорж — мужчина на десять лет моложе ее. За эту же машину садится месье Денеи, получивший первую премию по Парижу за самый быстрый линотипный набор. Он виртуоз своего дела. Маленький, изящный, с фигурой жокея, он входит в мягкой шляпе, здоровается, говорит «бонжур, месье'дам» и отбывает... Я смотрела на него как на спектакль и как-то даже забывала позавидовать.

У меня было два сменщика — оба офицеры. Один — с простреленным легким, общительный и красивый человек, а другой — настолько замкнуто молчаливый, что где-то замкнутость его уже переходила в невежливость. Но к нему никто и не привязывался с расспросами. Корректором был тоже офицер Бочкарев. Когда я сдавала набор без ошибок, он напевал мне: «Ты одно у меня утешенье».

Было еще три типографских рабочих: Володя, бывший артиллерист, выпустивший снаряд, который убил генерала Корнилова (так говорили его товарищи), Голов, женившийся на француженке и увезший ее в СССР, и франт Гуревич (на военного совсем не похожий). Появился еще один русский наборщик. Ему пришлось набирать корреспонденцию о жизни интернированных войск генерала Кутепова на полуострове Галлиполи. И он закончил свою работу патетическим восклицанием: «Советская власть отомстит за вас, страдальцы!» Корректор эту фразу выкинул, а наборщик, видно, рассчитывал, что она проскочит в газету, что было бы весьма пикантно для «Последних новостей» П. Н. Милюкова.

Было среди нас еще два француза. Оба клишеры: отец — прихрамывающий здоровяк, по прозвищу Пеперо, и сын его, тщедушный Леон. Они оба жили за городом и, чтобы сэкономить, вместо автобуса часть пути шли пешком (несмотря на хромоту отца).

В перерыв в ночную смену мои товарищи по работе говорили вопросительно: «Et bien, on fait la bombe?» — «Покутим?» И все бежали в ближайшее ночное бистро и там наспех выпивали что-нибудь подкрепляющее: грог, глинтвейн, коктейль...

Здесь, пожалуй, уместно упомянуть о той большой роли, которую играют кафе и бистро в жизни парижан. Как правило, французы в гости к себе запросто не зовут — все встречи происходят в кафе. Здесь же решаются различные дела. Сюда же забегают выпить аперитив перед едой. Очень популярен напиток «Дюбонне». Эта фирма для рекламы взяла на откуп стены метро. Когда едешь под землей, так и мелькает надпись: «Dubonnet, Dubonnet». Кстати, о метро: наземных станций нет — они расположены под домами. Существует общегородской метрополитен и более глубокая и более поздняя по конструкции линия, пересекающая Париж с севера на юг, — Nord-Sud.

Перед выпуском очередного номера появлялся Павел Николаевич Милюков — подтянутый, в благостных сединах, в длинном черном пальто, в котелке, с зонтиком в черном шелковом чехле. За ним как тень следовал Петр Рысс, тоже кадет и сотрудник петербургской газеты «Речь». Милюков с ним очень считался. Не будет преувеличением, если скажу, — находился под его влиянием.

Насколько мне нравился Павел Николаевич, настолько не нравился Рысс. Вот про него можно сказать — минимум обаяния. Одни холодные змеиные глаза чего стоят! Как со всяким интеллигентным и хорошо воспитанным человеком, с Павлом Николаевичем было легко общаться. Не надо забывать, что, кроме приклеенных к Милюкову навечно Дарданелл, обладал он еще большим багажом эрудита и историка. Вообще я пришла к заключению, что у каждого политического деятеля есть свое уязвимое место, свои «Дарданеллы»...

Как-то он пригласил Надежду Александровну Тэффи, меня, Пуму, Рысса с женой в скромный ресторан — уж не помню, по какому поводу, а может быть, и без всякого повода. Вот тогда-то за столом (мы сидели рядом) Тэффи и научила меня, как надо выступать с речью, если уж очень допекут. Надо встать, скомкать носовой платок, поднести его к глазам (подразумевается — полным слез) и сказать: «Слезы умиления мешают мне говорить». «Успех обеспечен», — добавила она.

Выпив, что полагалось, поблагодарив Павла Николаевича, мы пошли с Надеждой Александровной Тэффи побродить по весеннему неповторимому Парижу. На мне была «задорная» голубая шляпа, и настроение было вполне гармонирующее с ней.

Зацветали каштаны. Уже давно выехали на улицы цветочницы со своими тележками. Уже давно из Ниццы прислали мимозу и фиалки.

Обе мы — Надежда Александровна и я — влюблены в Париж. Это, конечно, усиливает еще нашу взаимную симпатию.

Мы дошли до «Пантеона». Полюбовались статуей «Мыслителя» Родена и, не спеша, радуясь, что тепло и красиво вокруг, прошли напротив, в Люксембургский сад, щедро украшенный цветами. Во дворец мы не заходили (он построен в XVII веке для французской королевы Марии Медичи. Сейчас там картинная галерея), а прошли в укромный уголок, к фонтану Медичи — месту встреч влюбленных.

Потом на автобусе мы проехали мимо острова Сите (во времена Цезаря — Лютеция. Начало начал: отсюда образовался Париж, в V веке уже ставший столицей Франкского государства).

На острове Сите красуется шедевр средневековья — Нотр-Дам. Мне очень понравилось, что первоначально здесь стоял языческий храм, затем меровинговский собор, а затем Нотр-Дам. Вот уж подлинно, «свято место пусто не бывает»...

Мы доехали до Елисейских полей и пошли пешком. Шли и не могли надышаться... Потом Тэффи предложила зайти не то в «Мажестик», не то в «Крильон», сказав, что там идет какое-то кадетское собрание. Мы спустились в подвал, приспособленный под зал для конференций. Никаких пропусков у нас не спросили. Мы тихо вошли и сели. Народу было немного. Выступал Владимир Набоков — кадетский лидер.

Красивый человек, — сказали мы в один голос.

Этот красивый человек и погиб благородно, закрыв своим телом Милюкова от выстрела убийцы. В Милюкова стрелял монархист Шабельский-Борк. Но это случится позже.

Мы расстались с Надеждой Александровной вечером, усталые, но довольные друг другом.

Мне нравилось все в этой женщине: ее ненавязчивые остроты, отсутствие показного и наигранного, что — увы! — встречается нередко у профессиональных юмористов.

Как-то Тэффи оставили ночевать у знакомых, но положили в комнату без занавесок, а постель устроили на слишком коротком диване. Когда наутро ее спросили: «Как вы спали, Надежда Александровна?», она ответила: «Благодарю вас. Коротко и ясно...» Ну разве не прелесть?

А вот заключительное четверостишие одного ее стихотворения, написанного в эмиграции, запомнилось мне на всю жизнь:

Плачьте, люди, плачьте,

Не тая печали...

Сизые голуби

Над Кремлем летали...

Чувствуется в этих строках неизбывная тоска. Может быть, так причитали еще при царе Алексее Михайловиче...

Увидела Тэффи я еще раз, передавая ей пакет по поручению редакции. Но она была не одна. Около нее в роли Аргуса находилась талантливая характерная балерина Федорова 2-я, впоследствии сошедшая с ума. Беседа как-то не получилась. Позже Надежда Александровна прислала мне привет через Василевского, присоединив к нему очень лестный для меня эпитет...

Париж всегда чем-нибудь взволнован, и волнуется он как-то залпом. Все умы были заняты борьбой лорда-мэра города Корка за права и свободу Ирландии. Печатались его портреты, потом стали следить за состоянием его здоровья: он объявил в тюрьме голодовку и долго, мужественно и мучительно стал угасать.

И вот прошло пятьдесят лет — идет 1971 год — и та же Ирландия бурлит. Она все еще борется за свои права и свободу. За что же тогда умирал голодной смертью красивый и мужественный человек?

Помнится мне, как в это раннее лето 1921 года Париж волновался по поводу предстоящего знаменитого боксерского матча: встречается француз Жорж Карпантье и американец Демпси. Французы не поскупились на рекламу: над Парижем летает цеппелин «Голиаф» и сбрасывает листовки. Матч состоится в Америке, но во Франции постепенно накаляется атмосфера. В кинохронике показывают, как тренируется Демпси, здоровенный американский парень. Показывают и элегантного Карпантье.

Но вот пробил час матча. Демпси исколотил француза как хотел. К тому же Карпантье во время боя сломал мизинец. Весь ход этого матча мы смотрели в кино. Огорчение французов не поддается описанию, когда они увидели поверженного Жоржа.

Моя прачка, чистенькая старушка, плачет горючими слезами:

Pauvre Georges, il est battu [Бедный Жорж, его побили (фр.).], — говорит она, всхлипывая...

Нужно отдать «справедливость» моим любимым французам: уж если кто из них совершает преступленье, так это будет «преступленье века», которое нашумит на весь мир. Так было с эльзасцем Тропманом, на казни которого присутствовал, а потом описал ее Иван Сергеевич Тургенев. Зрелище гильотинировании было не под силу писателю — он потерял сознание.

Некий Ландрю, «бородатый соблазнитель», как писалось в газетах, скромный чиновник, отец семейства, прогремел своим преступленьем на всю Европу. Поражает воображение не только количество жертв (11 — 13?), но и то, что никто из жертв — ни живой, ни мертвый — найден не был, не было обнаружено никаких прямых улик преступлений, и все же, несмотря на яростное отрицание своей виновности, несмотря на блестящую защиту знаменитого адвоката Моро-Джиаффери, Ландрю был гильотинирован.

Что делалось в Париже, пока шел процесс! Спорили, держали пари, строчили статьи, где говорилось, что все жертвы живы, но загипнотизированы и подчинены воле Ландрю. Полиция писала во все концы страны, агенты ездили по всем адресам, на которые только намекали родственники пропавших.

Дачу Ландрю в Гамбе, под Парижем, куда он возил свои жертвы, землю вокруг, ближайший пруд обшарили, перекопали, просеяли и — ничего! В печке на той же даче, где — предполагалось — преступник мог сжигать трупы, пытались сжечь теленка, но ничего не получилось.

Адвокат Моро-Джиаффери опрометчиво говорил:

Когда Ландрю оправдают, а его оправдают обязательно за недоказанностью преступленья, я возьму его к себе в секретари.

Процесс длился долго. О каждой жертве писали отдельно, помещали ее портрет. Здесь были женщины от 18 до 50 лет и двое юношей подростков. Статьи неизменно кончались обращением ко всем с просьбой сообщить, если что-либо известно о местопребывании данного лица.

Наступил сенсационный день, ожидаемый всем Парижем: на суде должна была выступить женщина, которая в этот же период встречалась с Ландрю (ездила с ним на его дачу), но осталась жива. Сенсации не получилось. Она сказала, что воспоминания о встречах с Ландрю ничем не омрачены, и разрыдалась.

В нашей типографии тоже спорили с пеной у рта. Все перессорились. Даже французы перестали работать (вообще они прекрасные работники вне зависимости от профессии. У них очень развито чувство ответственности за порученное им дело. Я всегда любуюсь четкостью их работы.).

Ссорься не ссорься, а Ландрю унес свою тайну с собой: как уничтожал он такое количество людей, куда он девал их тела и, наконец, чем он, пожилой, некрасивый и небогатый, приобретал такую власть над женщинами?..

Раз речь зашла о казни, попутно можно вспомнить и о палаче. В нашу бытность во Франции палачом Парижа был г. Дейблер (Deybler).

Должность потомственная — его отец тоже был палачом. Вот что рассказали нам французы. «Месье» приезжает на казнь в цилиндре. Рукой в перчатке нажимает он зловещую кнопку гильотины.

Журналистам удалось выведать, что живет он в небольшом особняке в предместье Парижа. Многие стремились получить у него интервью. Подумать только — какая сенсация: интервью с палачом! Но безуспешно...

* * *

14 июля... Когда-то, давным-давно, пала Бастилия, а сейчас парижане танцуют.

На площадях играют муниципальные оркестры. Многие кафе нанимают музыкантов от себя. Так поступил и хозяин нашего «придворного» ресторана месье Марти. Перед его рестораном образовалась довольно большая площадка. Играют вальс, тустеп, уанстеп. Мы выходим с Пумой из нашей гостиницы и останавливаемся. Два морячка в синих беретах с красными помпонами самозабвенно отплясывают уанстеп. На мне легкое голубое платье в мелкую, едва заметную белую полоску, украшенное малюсенькими пуговицами.

Площадка залита светом. Я смотрю. Мне ужасно хочется потанцевать. Чувствую приблизительно то же, что и Наташа Ростова на балу.

Ну, посмотрели и будет, — говорит Василевский и поворачивает меня обратно к отелю... — У французов есть чудное слово «dépaysé» — не в своей среде, не в своей тарелке, не у себя дома — так расширенно можно объяснить это выражение. Вот Василевский — dépaysé в полном смысле этого слова. Может быть, это ностальгия? Чувства и настроения, которые в той или иной форме знакомы нам всем. Но нет, скорей всего — ощущение, что человек делает не то, что он может и хочет делать, превращает его в мизантропа.

Я внимательно поглядываю на Василевского и вижу, что он ходит «сумный» (по украинскому выражению). Конечно, создавать свою газету или «ходить под Рыссом» — большая разница. Но я весела как птица. Работа идет легко. По субботам нам платят, и меня увлекает возможность интересно тратить деньги. Сейчас я поясню свою мысль, чтобы она не походила на дешевый снобизм. Я, рабочая типографии, во-первых, могу купить на мои небольшие деньги хорошую вещь. Во-вторых, я могу выбрать из множества предметов то, что мне нравится (выбор громадный, на все цены и вкусы). В-третьих, покупка дается мне легко и весело, без малейшей натяжки. Любой продавец, если понадобится, охотно даст мне совет.

Вспоминаю, как я пришла в большой магазин купить цветы на соломенную шляпу, — тогда это было модно. Попав в секцию искусственных цветов, я остановилась в нерешительности: глаза разбежались, и сейчас же подошел служащий и спросил:

Mademoiselle désire? [Мадмуазель желает? (фр.)]

Я объяснила, и он повел меня к окну, посмотрел цвет глаз и сказал «серо-голубые» и сам выбрал (я уже не вмешивалась) венок из полевых цветов (в шляпе с этими цветами мой соотечественник Михаил Линский написал мой большой пастельный портрет, который был выставлен в Ницце в целой серии женских портретов)...

На нашей же авеню де Гобелен — ресторан Марта, куда мы ходим обедать, а иногда и ужинать. Сам хозяин, месье Марти, начал работать с мальчиков как подручный при поваре (это он сам мне рассказывал). Сейчас он богатый человек, его дети учатся в лучших лицеях страны. На пальце сияет бриллиант, над рестораном — большая квартира, но он целый день при своем деле. Он сам с рассветом едет на Центральный рынок (знаменитое «чрево Парижа» по Золя) и выбирает провизию. Он следит не только за качеством продуктов, вина, порядком, но и за тем, что любят его клиенты. Это же поручено и подавальщицам. Сколько раз подходил он ко мне и говорил: «Сегодня, мадам, ваше любимое блюдо. Я заметил, что вы любите то-то и то-то». Отбоя от посетителей нет: кроме постоянных клиентов, люди приезжают из центра.

Месье Марта может угостить мидиями, улитками, раками, креветками, лангустами, но ни лягушек, ни черепашьего супа в его ресторане вам не дадут. Вообще французы любят поесть и понимают толк в кушаньях и вине. Простой рабочий не будет есть кое-что и кое-как. Поэтому даже в самых дешевых ресторанчиках пища — первый сорт.

Месье Марта — это то, что называется «образцовый хозяин», и этот тип характерен для Франции...

* * *

Как-то, в одно летнее воскресенье, когда типография не работала, мы поехали с Пумой под Париж, на La grenouillère — в «Лягушатню». Это зеленое местечко на Сене. Берега ее обсажены ивами, тенисто. Все напомнило мне нашу русскую среднюю полосу. «Лягушатня» была забита жаждущими отдыха парижанами. Я разлеглась было на траве, но Василевский, которому органически чуждо тяготение к природе, заскучал, засуетился, и мы быстро уехали.

Я тогда не знала, что это прославленное место описано в рассказе Мопассана «Подруга Поля» и в повести «Иветта», где изображен пестрый и буйный парижский полусвет тех лет. «Лягушатня» также запечатлена знаменитым французским художником-импрессионистом Клодом Моне. Картина его так и называется «La grenouillère» — «Лягушатня». Не знал этого и Василевский.

Вообще мы ездили мало: еще Версаль, Трианон и какое-то скучноватое место — Вуврей. И это все.

Вспоминаю высказывание Бунина: «Латинский гений кончается там, где начинаются французские железные дороги». Так звучит фраза в передаче Дона-Аминадо.

Во французские драматические театры мы совсем не ходили. Так я «упустила» Сару Бернар. Правда, ей было уже много лет, она сломала ногу в бедре и не могла передвигаться по сцене, но все же не хотела сдаваться. Владелица собственного театра, она заказала драматургу пьесу с сидячей ролью и изображала (и не без успеха) юношу морфиниста.

Когда я сказала Риретт Кибальчич, что собираюсь в театр Сары Бернар, она чуть не заплакала:

Ну, зачем, зачем вам смотреть на эти «знаменитые остатки»? (les beaux debris) Это жалкое зрелище! Это жалкое зрелище! — все повторяла она.

Но зато в цирк Пума запросился сам. Мы вошли, когда потушили огни. Оркестр заиграл какое-то томительное танго.

Две рыже-золотые лошади, галопирующие бок о бок, вынесли на сцену мужчину и женщину, затянутых в белое блестящее трико. Под ослепительным лунным лучом прожектора они то сплетались в тесном и томном объятии, то разъединялись и переходили на своего скачущего рядом коня и продолжали танец в одиночку, пока вновь не наступал момент взаимного объятия. Цирк гремел от аплодисментов.

Выступление это было настолько красиво и необычно само по себе, что осталось в памяти надолго, если не навсегда. Но, кроме этого, мне невольно вспомнилась пьеса Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины». Я видела ее в Новом драматическом театре в Москве. Коронный номер героини — наездницы Консуэлы (артистка Полевицкая) — тоже назывался «Танго на конях», о нем часто упоминалось в пьесе. Клоуна Тота играл Певцов...

Был в парижском цирке и свой Шарло, «отпочковавшийся» все от того же Чарли Чаплина. Он носил котелок и те же черные усики и непомерной длины башмаки, на носки которых он то и дело наступал, падая и кувыркаясь...

Какое-то время я по-прежнему работала в типографии, но затем наступили перемены, и жизнь моя пошла совсем по иному руслу, уведя меня далеко от интересов газеты и линотипа.

И вот как это случилось. Однажды мои рабочие будни были неожиданно нарушены приходом в типографию тщедушного молодого человека, который сказал, что известный парижский мюзик-холл «Folies Bergères» набирает для очередного ревю балетную труппу. Я вдруг вспомнила занятия в петербургской школе братьев Чекрыгиных и подумала: «А отчего бы не попробовать?» Конечно, мысль дерзкая... Молодой человек указал адрес и сказал, что можно сходить для предварительных переговоров, которые ни одну из сторон ни к чему не обязывают.

Балетное платье я взяла, а туфель у меня не было. Никакого «предварительного» разговора не получилось. Мне предложили прямо пройти на сцену.

У меня туфель нет, я пришла только поговорить, — сказала я.

Это не важно. Пройдите сначала вот сюда, в эту дверь.

Там мне дали целый мешок балетных туфель. Я лепетала что-то не очень внятное, но пожилой господин совершенно не принял в расчет моих отговорок и сказал, что нескольких тактов для его опытного глаза будет достаточно. Положение становилось натянутым, и мой лепет походил на кривлянье. Тогда я попросила пианиста сыграть начало вальса из «Коппелии» и протанцевала его как помнила. К моему великому удивлению, я не только прошла по конкурсу, но получила номер в танцевальном дуэте с одной из моих соотечественниц, о которых расскажу позже подробней, положив перед собой групповую фотографию тех лет.

Сначала нельзя было понять, кто главный, кто не очень главный, а кто только пыжится, чтобы играть какую-то роль. Но скоро все разъяснилось.

Театр стоит на трех китах. Три крупных капиталиста владеют театром на паях. Один ведает художественной частью (артисты, декорации, костюмы). В ведении другого — репертуар: содержание, текст, песни, мемориальные даты и т. д. Третий отвечает за рекламу и коммерческую сторону...

Но чтобы ясно представить себе механизм данного театра, надо ознакомиться со структурой ревю.

СТРУКТУРА БОЛЬШОГО ПАРИЖСКОГО РЕВЮ

1. Одна «звезда» — «ведетт». Гвоздь ревю (vedette).

2. Несколько «боте» — красавиц. Они не обязаны быть ни актрисами, ни певицами, ни танцовщицами. Les beautés. Они созданы для того, чтобы ими любоваться.

3. «Les élégantes». Хорошая фигура обязательна. Уменье носить платье. И само собой разумеется, — внешняя привлекательность.

4. «Ля коммер» — la commère. «Кумушка». Обязательно артистка, скорее характерная, умеющая все делать, а главное — играть. Она как бы конферансье спектакля. Обычно приглашается из драматического театра на время, пока идет ревю. Не обязана быть ни красавицей, ни «элегант».

5 и 6. Статистки. Просто — толпа и «ню» — обнаженные. Вся тяжесть ложится на последних. Они переодеваются (скорее — раздеваются) раз по десять — пятнадцать за вечер и присутствуют на сцене в течение всего спектакля. Они — декоративная оправа всего ревю.

7. Балет. Вводные номера. Чаще всего американки с каким-нибудь балетным трюком. И кордебалет.

8. Герлсы, начиная с девочек от 10 лет (девочек 25—30). Загримированы под взрослых герлс, в тех же костюмах, что и актрисы. Участвуют в первом отделении. По контракту, к 10 часам должны быть уже свободны. Живут все вместе, пансионом. Опекает и учит их пожилой англичанин пасторского типа.

В ревю «Безумство из безумств» («Folie des folies») поставили «Пир Клеопатры». Клеопатра — красавица Мари Франс. Она яркая блондинка. Волосы ее с каким-то розоватым отливом. Кожа нежно-белая. Глаза темные. Высока ростом, тонка... Ее любовник и раб — негр. У этого артиста такой поразительный слух, что он останавливает оркестр, если хоть самый незначительный инструмент чуть-чуть сфальшивит. Он улавливает то, что недоступно даже уху дирижера. Для их номера создана специальная декорация. Вся сцена с ложем Клеопатры, светильниками, фонтаном под музыку выдвигается к первым рядам партнера. Любовник-негр, ужаленный змеей, коварно преподнесенной Клеопатрой после страстных объятий, умирает почти что над головами первых рядов партера.

И вот в один прекрасный день Клеопатра — Мари Франс — не пришла на спектакль и не принесла в дирекцию никаких объяснений. В последний момент загримировали и облачили в костюм румынку, совершенно иной тип — смуглую брюнетку. Каково же было удивление всех артистов и дирекции, когда дали занавес и у барьера ближайшей к сцене ложи они увидели Мари Франс во всем ее великолепии, в нимбе золотисто-розовых волос, в черном бархате, особенно ярко оттеняющем ее кожу. Прекрасное лицо ее не отражало ничего (так же бесстрастно поднесла она ядовитую змею к рабу-возлюбленному, исполняя роль Клеопатры). Из-за ее обнаженного плеча виделось будто нарисованное на шелку лицо-маска японца в безукоризненном смокинге.

Артисты едва доиграли до антракта — так им не терпелось узнать, в чем дело. В дирекции тоже волновались: срыв спектакля, отсутствие без предупреждения да еще такая демонстрация! Как только дали свет в зале, в ложе Мари Франс появился «Квазимодо» (так прозвали артисты соглядатая и правую руку дирекции):

Мадемуазель, — сказал он, — нарушение контракта без уважительных причин...

Мари Франс не дала ему закончить фразы. «Принц», — сказала она, оборачиваясь через плечо к японцу. Принц спросил: «Сколько?» — и мгновенно подписал чек на 20 тысяч франков. Мари Франс даже бровью не повела и не оглянулась на Квазимодо. Такой же прекрасной царицей просидела она и второе действие.

Вот счастливица! — вздыхали за кулисами статистки. — Вот это так устроилась... Только спросил, сколько, и подписал чек. Каково! А она сидела как кукла!

Но какая же она красавица! — сказал кто-то.

Вовсе уж она не такая красавица — у нее глупое лицо!

Лили! Это ты из зависти!

Дай мне принца, и я буду красавица, — огрызнулась Лили, рассматривая в зеркале свое волшебно измененное гримом лицо.

Тогда впервые в Париже появился джаз, и назывался он ««джаз-банд». В него входило много музыкантов. Мелодии были насыщенные, шумные. Бил барабан, звенели колокольчики, гудели трубы, надсаживались пианино. — Ха-ха-ха-ха! — хохотал саксофон, да не один, а несколько попеременно.

Центр номера — молодая «бескостная» американка. Она выманивает по очереди музыкантов оркестра с инструментом, чтобы показать какой-нибудь трюк. То она одним взмахом кладет ногу на его плечо, то она перегибается назад, молниеносно образуя мост, то она по-восточному садится на пол, и руки ее, извиваясь, двигаются независимо от туловища. То она комически марширует под барабан, нахлобучив на голову музыканта какой-то фантастический колпак. И все это в темпе музыки! Номер был идеально отработан и кончался тем, что она взлетала на вытянутые руки джазбандистов, и они торжественно уносили ее со сцены. Тогда все это было внове.

На репетициях артистку всегда сопровождала пожилая пристойная дама — мама или тетя...

Кроме «ню» в откровенном виде, театр стремится к тонкой эротике, выверяя и так уже хорошо выверенные за долгие годы ее приемы. Вот на сцену под нежную музыку в плавном ритме выходят очаровательные девушки в костюмах сороковых — пятидесятых годов: шляпы кареткой, черные, спереди по горло закрытые атласные платья, кринолины, отороченные белым мехом, в черных перчатках, с белыми муфточками, у пояса ярко-красный цветок. Девушки поворачиваются спиной — спина голая, а ниже талии — вырез в виде большого сердца. Очень пикантный прием. И так во всех деталях.

Наша «ведетт», приглашенная на ревю «Безумство из безумств» — Женни Гольдер, темно-рыжая, хрипловатый голос, худая, слегка сутулая. Громадные глаза, чудные зубы, крупные черты лица. По-французски говорит с каким-то особенным акцентом, что очень ценят парижане. Одевается просто (о, эта дорого стоящая простота, когда скромное модельное платье стоит тысячи франков!). Драгоценности надевает в зависимости от цвета платья: к зеленому — изумруды, к красноватым тонам — рубины, к белому или черному — жемчуга. Пускает в глаза атропин. Они, и без того огромные, принимают неестественные размеры.

«Ведетт» — звезда представления. Она должна уметь делать все: петь, танцевать, играть. В свое время очень удачно совмещала все эти жанры любимица Парижа Жозефина Бэкер.

Нравится ли мне Гольдер? Нет, определенно не нравится. Я нахожу, что в ней совсем нет женского обаяния, которое сейчас стали называть «секс-апил». Спустя несколько лет, когда я была уже в Москве, случайно прочла в одном французском журнале, что известная австралийская артистка Женни Гольдер покончила самоубийством, когда узнала о смерти своего возлюбленного, банкира-миллионера Лёвенфиша. Много шума в Европе наделала странная его гибель: он выпал из самолета, когда пролетал через Ла-Манш. Одни газеты утверждали, что это самоубийство, другие, — что убийство.

Вот какие неожиданные повороты могут случиться с, казалось бы, безмятежным существованием баловня театральных подмостков!

На постановку ревю тратится больше миллиона франков. Представление держится долго: года два-три. Затраты окупаются с лихвой.

Идет 1921 год, а выпуск ревю рассчитан на 1922-й, когда исполняется двести лет со дня рождения Мольера. Такая дата обязательно должна быть отражена в спектакле. Надо признаться, что Мольера к программе ревю приклеили довольно неуклюже.

На сцену вносят раззолоченный портшез, в котором сидит нарядный, в богатом камзоле, шляпа в страусовых перьях, Мольер, а мы вокруг пританцовываем и поем: «C'est Molière qu'on fête»... А дальше перед ним разворачивается представление: жизнь Парижа наших дней, а заодно показаны и наиболее яркие события прошлого, совершенно не стесняясь исчислением веков. (Вот и Клеопатра со змеей сюда тоже попала...)

Зима. Дождь. Изредка снег. Когда он выпадает, появляются художники. Они спешат запечатлеть Париж под снегом, пока он не растаял...

До нас дошли слухи, что в Берлине организуется новая газета «Накануне».

Василевскому не сиделось на месте: он поехал в Берлин, чтобы узнать все подробности. Я осталась в Париже с длительным ангажементом, вся погруженная в последние репетиции перед премьерой. Колено болело, но я крепилась, надеясь, что опухоль рассосется понемногу, сама собой.

Костюмы нам сшили великолепные: серебряный лиф, юбка из страусовых перьев двух тонов: в основе ярко-желтых, на концах, где самый завиток, — оранжевых. Шапочка тоже серебряная, отделанная такими же перьями. Для вальса Крейслера (подразумевалось, я — юноша) мне сшили полупрозрачные штанишки, украшенные маленькими ромашками.

Моя фотография в костюме из страусовых перьев, снятая у Валери (Walery Paris), долго была выставлена на Больших бульварах. Я даже не представляла себе, что это такая знаменитая фирма. Недавно в журнале «Иностранная литература» (№ 1, 1971) в опубликованной переписке Ивана Сергеевича Тургенева с дочерью Полины Виардо Диди упоминается фотография Валери. Правда, Иван Сергеевич не очень доволен его работой и просит Диди сняться в другой фотографии. (Письмо из Спасского от 22/10 июня 1874 года.)

Но все равно: мне было приятно хотя бы узнать, что Иван Сергеевич упоминает эту фирму. Я с каким-то новым отношением посмотрела на свою карточку.

К нам в балетную группу дирекция пригласила балерину Петербургского Императорского Мариинского театра Седову. Это крупная (слишком крупная для балета) женщина, настоящая классическая балерина, совершенно лишенная женской привлекательности. На карточке она — в центре, с поднятой левой рукой, правую протянула кавалеру.

Скажу несколько слов о дисциплине. Она была железная, с системой штрафов за малейшее нарушение.

Моя последняя репетиция. В картине «Ночь на колокольне Нотр-Дам» участвовала вся труппа. По углам таинственно вырисовывались химеры. Зловещий горбатый монах в сутане стоял под громадным колоколом, простирая руки над вырывающимся из-под его ног пламенем. Из пламени медленно поднималась фигура лежащей женщины. Черный бархат скрадывал железную подпорку, и казалось, что женщина плывет в воздухе. На колоколе, привязанная гирляндами цветов, висела совершенно обнаженная девушка. В полутьме мерцало ее прекрасное тело, казавшееся неживым. Голова, в потоке темных волос, была безжизненно запрокинута.

Под звуки глазуновской «Вакханалии» оживали химеры. Ведьмы хороводом проносились вокруг монаха. Вдруг одна из них крикнула: «Она умерла!» и остановилась. Произошло смятение. Задние наскочили на передних.

Где? Кто? — Оркестр продолжал играть. — О! Умерла!

Тихо! — крикнул режиссер. — Без паники!

Артистку сняли с колокола. Она была в глубоком обмороке. Впопыхах ее положили прямо на пол. Появился врач, запахло камфарой. «Она закоченела, — сказал он. — Прикройте ее!» Монах набросил на девушку свою сутану.

Surmenage (переутомление)! — констатировал врач, отнимая стетоскоп от нежной девичьей груди. Прошло несколько долгих минут, прежде чем она пришла в себя. Она открыла огромные, темные, без блеска глаза и заплакала. Ее унесли в кабинет режиссера.

Финал прорепетировали быстро, почти что скомкав.

Позже я разговорилась с этой артисткой. Она спросила:

Вы знаете, сколько раз я появляюсь на сцене голая? Пятнадцать раз. И все подолгу. Немудрено, что под конец я изнемогла.

А нельзя ли поступить в такой театр, где не нужно так много раздеваться?

Она вскипела (я поняла, что допустила оплошность):

Я на их гроши не проживу. Ты понимаешь? (Она даже не заметила, как перешла на ты.) Таких натурщиц, как я, в Париже сотни, нет, что я, — тысячи, и они рвут друг у друга кусок хлеба. Не работай я здесь, я бы не получала выгодных предложений позировать, я бы не снималась в кино. Ведь будь я урод, меня бы здесь не держали? А раз держат на амплуа «ню», значит, стоит. Теперь понимаешь?

Il faut manger, mon petit! — Есть-то надо! — философски заключила она.

* * *

Из Берлина Василевский вернулся слегка растерянный, но окрыленный. Он познакомился с будущим главным редактором газеты «Накануне» профессором Юрием Веньяминовичем Ключниковым и договорился, что переедет в Берлин и будет сотрудничать в газете. Она должна быть широкого профиля с участием эмигрантской интеллигенции и советских писателей. Подразумевалось, что эмигрантская интеллигенция примкнет к движению «смены вех» (название взято от наименования сборника «Смена вех», вышедшего в Праге в 1921 г.).

Смена вех — процесс постепенный, основанный на пересмотре позиций «непризнания» большевистской революции и на медленном превращении человека «безродного» в человека, заново нашедшего родину и желающего вернуться в Россию. Не ошибусь, если скажу, что «чувство родины» — у одних более ярко выраженное, у других глубоко запрятанное, — невытравимо жило в каждом эмигранте...

Что мне Париж, раз он не русский!

Ах, для меня под дождь и град

На каждой тумбе петербургской

Растет шампанский виноград...

Так поэт Николай Агнивцев выразил свою тоску по родине...

Глубоко опечаленная слушала я Василевского и поняла, что пребыванию в Париже приходит конец. Я знала, что больше уж никогда — никогда! — парижский фонарь не будет светить в мое окно...

БЕРЛИН

КАКАЯ ВЫ СЧАСТЛИВАЯ, ЧТО У ВАС НЕТ МАТЕРИ...

Прощай, прекрасный неповторимый Париж! Ехать пришлось через Рур, проезжать его сердце — Эссен, центр крупповской индустрии. Над городом, по небу от дыхания бесчисленных заводов плыло розовое облако.

Проезжали Кельн. Совсем близко от железной дороги стоит знаменитый собор — жемчужина немецкой готики... Забегу вперед: вообще, если будут говорить, что Берлин некрасивый, не верьте. Это красивый, величественный город, но мрачный. Что же, города строят люди. Каков народ, таков и город...

Наш пансион на углу Курфюрстендамм и Уландштрассе. Владеет им немецкая семья Вебер. Отец, мать, три сына и дочь. Один из сыновей покинул отчий дом, не выдержав деспотизма отца. Глава семьи — дорогой мужской портной. Его ателье — внизу, в первом этаже. Старший сын ведет дела с клиентами пансиона. Единственная дочь Лизхен — моя ровесница. Мимоходом она спрашивает меня:

Где ваша мама?

Она умерла.

Лизхен вздыхает: «Какая вы счастливая, что у вас нет матери!» Вот так-так!

Как-то совершенно случайно я набрела на ее роман. Это уже немолодой (сильно за сорок) врач-грек, который отбывал практику в одной из берлинских больниц. Однажды фрау Вебер сказала мне: «Ведь Лизхен уедет так далеко!» Но стоило только взглянуть в хитрые глазки грека, чтобы понять, что никуда Лизхен не уедет, а уедет он к своей супруге и, конечно, куче детишек. Но ничего подобного я не сказала, тем более принимая во внимание фразу Лизхен «Какая вы счастливая, что у вас нет матери!».

Та же фрау Вебер попросила меня послушать, как поет ее дочь. Ничего хорошего я от этого не ждала. Лизхен села за пианино и запела горловым сдавленным голосом «Оду королеве Луизе» (или что-то в этом роде). Все королевы Луизы, о которых я хоть что-то помнила, пронеслись в моей голове, но ни на одной я не смогла остановиться, а между тем Лизхен забиралась все выше и выше и наконец смолкла. Я сказала: «Прекрасно!» У фрау Вебер на глазах стояли слезы...

Под нами на Курфюрстендамм, в подвальном этаже, кабаре Николая Агнивцева «Кривой Джимми» (только в названии я не очень уверена). Здесь поэт Кусиков читает свои стихи. Он небольшого роста, складный, очень бледный. Бледность подчеркивается пудрой, черными сросшимися бровями и темными глазами. Носит он кавказскую рубашку с газырями. Талия перетянута поясом, отделанным серебром с чернью. О нем Маяковский сказал: «Много есть вкусов и вкусиков. Кому нравлюсь я, а кому — поэт Кусиков».

Но в действительности он многим нравился. Когда он появляется в кабаре, со всех сторон кричат, приветствуя его: «Кусиков! Кусиков!»

Он выходит и читает стихи, в которых обязательно есть что-нибудь мало цензурное, неудобоваримое. Патриотические стихи о России кончаются: «О, Россия! Святая б...»! И выговорено это полностью. И никого это не смутило — как будто так и нужно. Еще вспоминается выступление Кусикова: «Обо мне говорят, что я сволочь, что я хитрый и злой черкес...»

Недоброжелателей у него, надо думать, хватает.

Постепенно мы осматриваемся и изредка ходим в ближайшее кафе «Дес Вестенс», где пьем «шорлы-морлы» (если память меня не подводит, — пиво с лимонадом). Славится кафе еще одним напитком: «Эйер-коньяк» — сочетание подогретого белого вина, гоголя-моголя и коньяка. Это раза в три дороже, чем «шорлы-морлы», но в десять раз вкуснее.

«ИНФЛЯЦИЯ — ЭТО ТРАГЕДИЯ, КОТОРАЯ ПОРОЖДАЕТ В

ОБЩЕСТВЕ ЦИНИЗМ, ЖЕСТОКОСТЬ И РАВНОДУШИЕ!»

Идет 1922 год. Марка падает. Цены бешено растут. Богатые люди, обладатели валюты, вывозят на автомобилях целые магазины. На улицах появляются нищие всех возрастов: чистенькие старички, инвалиды первой войны. Я видела, как какой-то человек у кассы метро дал одноногому, просящему милостыню, зеленую долларовую бумажку. Надо было видеть, каким счастьем озарилось его лицо.

По городу расклеены воззвания: «Граждане, помогите вашему зоологическому саду!»

Появились слепые в военной форме. Чистые, но, конечно, голодные: марка все летит и летит вниз. Нельзя без волнения смотреть на этих людей со своими верными поводырями-собаками. Это дрессированные овчарки в кожаной сбруйке, на которой с боков прикреплен круглый белый медальон с красным крестом. Ремешки от шлейки держит в руках инвалид.

Надо видеть, с какой гордостью и уверенностью переводят они своих незрячих хозяев через улицу. Зачастую слепые останавливаются просить милостыню, а собаки присаживаются рядом и преданно ожидают, пока хозяин не позовет их домой.

Немцы говорили мне, что нанесение вреда такой собаке карается как уголовное деяние.

«Инфляция — это трагедия, которая порождает в обществе цинизм, жестокость и равнодушие!» Эти слова принадлежат писателю-гуманисту Томасу Манну и относятся к гиперинфляции 1923 года...

В это же время рождаются анекдоты о «шиберах», то есть о спекулянтах разных мастей. Рассказывает жена шибера фрау Рафке: «Ехала я в Грюневальд на трамвае № 25 и, представьте себе, кого я встретила — художника Рембрандта!

Ах, что вы говорите, фрау Рафке, ведь № 25 не ходит в Грюневальд!»

Муж фрау Рафке смотрит на свои руки, унизанные кольцами с бриллиантами, и говорит: «До чего же хороши мои бриллианты! Они блестят как молнии, жаль только, что они не гремят как гром!»

В этот тяжелый для немцев период повылезала всякая нечисть. Я видела Сарру Давыдовну Каплан, которую знала по Петрограду, всю в бриллиантах. Она сидела за столиком в кафе. Так стало стыдно, и хотелось сказать ей: «Сними все свои украшения!» Нельзя сидеть таким золоченым идолом, когда вокруг люди падают от голода.

Мы никогда не ходим в драматические театры: Василевский плохо слышит и не знает немецкого языка. Ходили в «Винтерпаласт», смотрели там развернутое богатое ревю (но грубее французского «Фоли»). Как раз в это время была открыта гробница фараона Тутанхамона. Этот факт мирового значения, конечно, нашел отражение и в тексте, и в песнях, костюмах и танцах ревю.

К этому времени (1922 год) относится и приезд Художественного театра. Я была на спектакле «Три сестры». Помню, как какая-то немка в партере металась и всех спрашивала: «Что происходит, что там происходит?», особенно в сцене после пожара.

Немцам нельзя показывать Чехова. Это вам не Бернард Шоу, который говорил о Чехове: «Вот это драматург! Человек, у которого совершеннейшее чувство театра. Он заставляет вас чувствовать себя новичком!»

Театральную погоду в Берлине делает балетная чета Сахаровых. Он — русский, она хорошенькая немка — Клотильда.

К двадцатым годам относится расцвет немецкой кинематографии. Об этом говорит хотя бы одно только перечисление имен: Пауль Вегенер, Конрад Фейдт, Эмиль Яннингс, Вернер Краус, Хенни Портен, Лия де Путти, Лиль Даговер, Марлен Дитрих, славившаяся кроме таланта конечно, своими непревзойденной красоты ногами. Помнится, на экранах надписи: «Жена фараона», «Кабинет доктора Калигари». Все воздавали должное режиссеру Любичу, прославившему себя массовыми сценами.

Иногда в виде развлечения мы ходим в кафе «Ноллендорф». Уж не помню, в этом ли или в каком другом кафе увидела я впервые Эренбурга. Они были давно знакомы с Василевским и остановились поговорить. До чего же он мне не понравился! (Во-первых, почему писатель должен ходить всклокоченным? Можно ведь и причесаться!) А потом разговаривал он «через губу», недружелюбно. Я наблюдала его несколько раз. Ох, не хотела бы я зависеть от этого человека!

Слушала я и исступленного Андрея Белого в этом же кафе. Внешность его служит яркой иллюстрацией к гоголевскому Поприщину. Это типичное «мартобря». Почти на лысом черепе по бокам торчат седые космы. Глаза детски голубые (бездумные или безумные?). Он, доказывая что-то, приседал, потом поднимался, будто винтом ввинчивался в воздух. Я запомнила: он говорил о значении человека: «Человек — это Чело Века». Весь вид его и манеры действовали гипнотически. Необычную внешность Андрея Белого и такую же его необычную сущность прекрасно отобразила художница А. П. Остроумова-Лебедева в портрете писателя (20-е годы). Там же мне показали и жену Белого, нежную блондинку Асю Тургеневу.

Еще в Париже начались слухи о том, что в Берлине должна открыться русская газета. Слухи были смутные, очень сбивчивые, и Василевский решил поехать «прощупать» обстановку.

Вернулся он очень оживленный, сказал, что встретил много знакомых из газетного мира и что центр литературной жизни перемещается в Берлин.

Мне он привез черную шубку «под котик» (моя первая меховая шуба) на золотистой шелковой подкладке, которая сделана, сказал Пума, из древесных опилок. Я решила, что он меня разыгрывает, но это была правда. Необычайная новость для Парижа: Берлин опередил его в производстве синтетики...

Газета, которую ожидали в Берлине, зародилась от движения под названием «Смена Вех», и происходит оно от заглавия сборника «Смена Вех», выпущенного в июле 1921 года в Праге. «Накануне» назвали газету.

XII Всероссийская конференция РКП(б) в августе 1922 года записала в своем решении:

«Опираясь на начавшийся процесс расслоения среди антисоветских групп, наши партийные организации должны суметь серьезным, деловым образом подойти к каждой группе, прежде враждебной Советской власти и ныне обнаружившей хотя бы малейшее искреннее желание действительно помочь рабочему классу и крестьянству в деле восстановления хозяйства, поднятия культурного уровня населения и т. п.».

Ободренная и поддержанная, а может быть, и вдохновленная этим обращением, группа лидеров эмиграции: Ю. В. Ключников, Н. В. Устрялов, С. С. Лукьянов, А. В. Бобрищев-Пушкин, С. С. Чахотин, Ю. Н. Потехин и др. — устремились в Берлин, видя в перспективе возможность возвращения в Россию и в глубине души, конечно, мечтая об этом. В этом смысле очень показательно письмо А. Н. Толстого, написанное им весною 1922 года из Берлина Корнею Ивановичу Чуковскому:

«Милый Корней Иванович! Вы доставили мне большую радость Вашим письмом. Первое и главное — это то, что у вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших. Очень важно и радостно, что мы снова становимся одной семьей. Важно потому, что, как мне кажется, — никогда еще на свете не было так нужно искусство, как в наши дни: в нем залог спасения. Радостно, потому что эмиграции — пора домой. Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция — высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска: как ни задирались, все же жили из милости в людях, а думалось — может быть, вернемся домой и там примут неласково: без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, не знакомы. В особенности когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а не призраки, началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю, чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое Родина, свое солнце над крышей? Должно быть, мы еще очень первобытны или в нас еще очень много растительного, и это хорошо, без этого мы были бы просто аллегориями. Пускай наша крыша убогая, но под ней мы живы...»

Уверена, что под этим письмом подписались бы те, чьи имена я только что упомянула.

С притоком беженцев в Берлин возросло и количество газет: ультрамонархическая «Что делать?», «Общее дело» В. Л. Бурцева (революционер, некогда прославившийся тем, что разоблачил провокатора Азефа).

Но главой всех эмигрантских начинаний в прессе был Иосиф Владимирович Гессен (Лапинер). Он — председатель Союза русских журналистов в Берлине, редактор издательства «Слово» и газеты «Руль». «Архив русской революции» издает за рубежом тот же Гессен.

Когда появилась газета «Накануне», гессеновский «Руль», откликнулся незамысловатым, но не без яда двустишием:

Здесь, в Берлине, этот грех —

Называют «Сменой Вех»

Продолжу некоторые сведения о прессе тех лет. Берлинский журнал «Русская книга» издавал профессор А. С. Ященко. «Детинец» — монархический сборник — издавался здесь же Иваном Наживиным. Знаменитая книга генерала Краснова «От двуглавого орла к красному знамени» была издана в Берлине в 1922 году. В том же году и здесь же генерал Краснов издал монархический роман-утопию «За чертополохом». Когда на страницах «Накануне» появился Михаил Булгаков, присылавший свои фельетоны из Москвы, Василевский опытным глазом газетчика сразу распознал талантливого человека и много раз хвалил его. Корреспонденции молодого писателя Булгакова были всегда свежи, своеобразны. Он печатал даже отрывки из своего предполагаемого романа «Алый мах», который со временем созрел и выкристаллизовался, получив спокойное и непретенциозное название «Белая гвардия». Роман посвящен мне.

Мелькали в газете и другие имена, впоследствии как-то исчезнувшие с литературного горизонта: Н. Русова, Мих. Гордеенко, Виктор Барт и уцелевший в литературе М. Соколов-Микитов. Это в прозе. А в поэзии — Е. Толлер, И. Рискин, Владимир Кемецкий.

Как в Париже распространением газет и журналов ведал «Мезон Ашетт» (Maison Hachette), так в Берлине — «Ульштейнхауз» (Ulsteinhaus).

«НЕБО И ЗЕМЛЯ»

Наша пансионская жизнь у Веберов на Курфюрстендамм отлажена даже в мелочах: начать хотя бы с уборки комнат. По утрам, в определенный час, подгоняемая фрау Вебер, в комнату врывается, как Валькирия, горничная. Она бросается к форточке, открывает ее, передвигает все, что только можно передвинуть, отворачивает ковры, быстро подметает пол, протирает его суконкой, стирает пыль со всех предметов и переходит в следующее помещение, которое подвергает такой же быстрой и планомерной обработке.

Приезжают в пансион и из других стран. При нас приехали голландки. Одна из них слепая музыкантша.

Самые мучительные моменты — это встречи за табльдотом. Во-первых, — пища. Бывает просто невкусно, а бывает ужасно: например, Bicrsuppe (суп из пива). Русскому человеку проглотить его трудно. Мясо всегда плавает в чем-то неопределенном, а есть еще кушанье «Himmel und Erde» («небо и земля») — им немцы гордятся. На одном конце большого овального блюда лежит яблочное пюре («небо»), а на другом — картофельное («земля»). Эти два элемента сочетаются плохо...

Кроме того, у голландок бытует восклицание, которое звучит как наше короткое похабное заборное слово. Они широко им пользуются, выражая самые разнообразные эмоции: восторг, негодование, испуг, сомнение. За обедом оно, это восклицание, перепархивает между голландскими дамами (и немцы не чужды этому восклицанию). Русские женщины сидят с напряженно непроницаемым выражением лица, а мужчины переглядываются и ухмыляются втихомолку...

Комната у нас хорошая, в три больших окна, с удобным письменным столом, даже уютная, несмотря на присутствие двух больших, высоких, пухлых, поставленных рядом кроватей.

Почему-то запомнилось, как в этой комнате я сижу за обеденным столом (Василевского дома не было) и ем суп, а рядом сидит Алексей Николаевич Толстой — он ждет Василевского — и отравляет мне аппетит всеми способами:

Вот вы спирохету съели, — говорит он, когда я проглатываю вермишель, и смеется своим особым, неповторимым смехом...

Газету «Накануне» возглавлял профессор Юрий Вениаминович Ключников. С моей точки зрения, внешне довольно интересный человек, но, по безжалостному определению Алексея Николаевича Толстого, — «похож на череп». Это, должно быть, из-за глубоких глазниц и выдающихся скул.

Жена Ключникова — пианистка Елизавета Доленга-Грабовская. Некрасивая, смешливая, необыкновенно хорошевшая за роялем.

Юрий Николаевич Потехин — заместитель Ключникова по газете. Действительно красивый человек, но, видимо, предельно нервный: у него, несмотря на молодой возраст, не переставая, дрожат руки. Я несколько раз слышала, как он выступал с трибуны. Умно. Активно призывал к возвращению в СССР. Женат он был на бывшей очень богатой самарской помещице Курлиной. Она славилась своими бриллиантами, молчаливостью и умением играть в шахматы. Наши мужчины побаивались садиться с ней как с партнершей. Ее сестра — красавица — была замужем за Мамонтовым.

Кирдецов — сменивший Ключникова на посту редактора газеты «Накануне». Маленький невзрачный человечек. Женатый на грандиозных размеров женщине. Каждый раз, как я видела их вместе, вспоминался рассказ Чехова «Последняя могиканша».

Вспоминаю Сергея Сергеевича Лукьянова, слишком миловидного для мужчины, женатого на бывшей актрисе, довольно разбитной по манерам.

Были еще сотрудники: Дюшен, Вольский (Гроним), Павел Антонович Садыкер, ответственный секретарь редакции, и Бобрищев-Пушкин, одна внешность которого обращает на себя внимание: большая голова с львиной гривой. Похож на Мусоргского, крупный. Во всех повадках — смесь аристократизма и какого-то наивного простодушия. Любит декламировать. Когда декламирует, ставит перед собой стул и держится за его спинку. Вероятно, чтобы занять руки. Особенным его расположением пользуется стихотворение Мережковского «Сакья-Муни»:

По горам, среди ущелий темных,

Где ревел осенний ураган,

Шла в лесу толпа бродяг бездомных

К водам Ганга из далеких стран...

С юношеским пафосом восклицал он:

Ты не прав, великий Будда, ты не прав!

Конечно, все эти люди заняты в газете своим делом, но я встречала их чаще всего в домашней обстановке, а если в редакции, то в перерыве от работ. Помню, в 1923 году редакцию «Накануне» посетил наш дипломат М. Литвинов с женой. Он был тучен, рыжеват, розовощек и походил скорей на процветающего коммерсанта, но никак не на дипломата, возглавляющего большую страну, только-только заявившую себя на международной арене. Жена Литвинова, англичанка, говорила с акцентом крикливым голосом. Внешне она была полной противоположностью своему мужу — темноволосая и худощавая. Их пребывание в редакции не носило официального характера и было мимолетным...

Потом как-то из небытия возник на улице константинопольский знакомый, по фамилии Солоник-Краса. Имя я его забыла, но помню, что был он необыкновенно смешлив, а так как наш юмор был настроен на одинаковой волне, я очень обрадовалась встрече. Он пришел к нам в гости. Присутствовала еще хорошенькая жена одного из знакомых Василевского. Мы очень развеселились, перебрасывались мячом, бросали платок, угадывали слова. А Солоник-Краса забрался на стул, сел на корточки, сделал обезьянью гримасу, которая ему отменно удалась, стал длинными пальцами почесывать под мышкой, потом рассматривал пальцы, сложенные в щепотку. Мы с гостьей от души смеялись. Не смеялся только один Василевский. Он сидел, повернувшись к нам спиной, и от негодования у него горели уши.

«Быть беде!» — подумала я.

И действительно, когда гости ушли, — и всю-то ночь Пума грыз меня за легкомыслие и неумение вести себя как полагается замужней даме...

Когда через несколько дней я вышла на площадку лестницы и увидела через стекло поднимавшегося лифта Солоника с первыми ландышами в руках, я сделала отчаянный жест и Солоник как привидение в театре провалился со своим букетиком. С тех пор, встречая меня на улице, он спешил на другую сторону. А мне было грустно...

Как-то старший сын Вебер, ведущий дела пансиона, устроил нам без всякой причины какой-то въедливый скандал. Было противно, но Пума объяснил мне, что Вебер хочет набавить на комнату и на пансион. Так оно и оказалось. Но мне стало тошно. Нас выручил сотрудник «Накануне» Вольский, рекомендовав тот же пансион, где сам жил второй год.

От Веберов мы уехали в тот же Западный район, недалеко от Виттенбергплатц, в пяти минутах ходьбы от популярного магазина «Кадеве».

ТРИ СЕСТРЫ

Теперь на Bayren strasse мы снимаем две комнаты — кабинет и спальню. В пансион превращена громадная и мрачноватая квартира вдовы тайного советника фрау Эвальд. Она совсем старая женщина и с нами не общается. Пансионом заправляют три сестры: Мария (красивая старая дева), Адельгейда (очень красивая старая дева) и Хильдегарда (очень некрасивая разведенная жена с 10-летней девочкой)... Так поэтично звали невесту рыцаря Роланда — того самого, который

Трубит в Ронсевале в свой рог золотой

В отчаянье рыцарь могучий.

Откликнулись хором и лес вековой,

И гор отдаленные кручи...

Старшая сестра Мария сидит за табльдотом, если не ест, то кладет руки на стол по обе стороны тарелки и складывает пальцы в кукиши, что всегда смешит русскую публику, особенно если принять во внимание ее возраст и царственный вид. Младшая, замужняя, стала изучать русский язык, когда услышала впервые за столом слово «мало». Прошло какое-то время, и уже надо было держать ухо востро: фрау Дуст делала успехи и внимательно вслушивалась в русскую речь.

Sie war immer furhtbar klug (Она всегда была ужасно умной), — так сказал о ней муж ее школьной приятельницы...

«Невеста рыцаря Роланда» — Хильдегарда — с интересом прислушивается к нашим разговорам и приглядывается к нашему поведению.

В соседней с нами комнате живет актер балета, молчаливый человек. У него от грима всегда остаются подведенные глаза, а может быть, ему так нравится? Горничная, убирающая его комнату, донесла Хильдегарде, что нашла шпильку для волос в его постели. Надо было видеть, что тут началось!

Подумать только: он принимал у себя женщину! — кричала Хильдегарда с тремоло в голосе.

Когда до «виновника» дошли эти разговоры, он, желая объясниться с хозяйками, сделал такой грандиозный прыжок по направлению к их комнатам, что все поняли, что такое большое балетное «жете» (начать с того, что к женщинам он испытывал непреоборимое отвращение).

Пикантность происшествия усугубляется еще и тем, что у «блюстительницы нравственности» среди жильцов пансиона есть любовник, которого она принимает у себя в спальне рядом с постелью своей десятилетней дочери!

Две немецких семьи, с которыми мне пришлось близко столкнуться. Одна — почти необразованных стяжателей, другая — претендующая на избранность и аристократизм. В первой— единственная дочь завидует тем, чья мать умерла, а во второй... впрочем, я еще доберусь до второй позже...

Были мы свидетелями и другой острой сцены, когда доведенная до исступления придирками Хильдегарды молоденькая горничная кричала ей: «Ведьма! Ведьма!»

Девчонка сжигала свои корабли: она не могла не знать, что в Берлине ей горничной больше не работать: без рекомендации с последнего места ее никуда не возьмут, а Эвальды рекомендации ей не дадут.

Единственно, кто стоял вдалеке от всех страстей, это кот Вуц. Он был черный, без единой отметины. Чтобы на него не наступали в темном коридоре, Вуц ходил с бубенчиками, как прокаженный в средние века.

Он был кот мрачный: ни к кому никогда не ласкался, даже к своей покровительнице Бербль, дочке Хильдегарды, 10-летней бледной девочке в очках.

«НЕВЕСЕЛОГО СЧАСТЬЯ ЗАЛОГ — СУМАСШЕДШЕЕ СЕРДЦЕ ПОЭТА»

Эмигрантский наш быт был обновлен и украшен приездом в Берлин Есенина и Дункан (11 мая 1922 года).

Мы встретились с ним в кафе, излюбленном эмигрантами месте встреч. Айседора, несмотря на сравнительно теплую погоду, была в легко наброшенном меховом манто и голубом шарфе. Есенин очень молод, выглядит даже моложавее своих лет. На нем какая-то невнятная одежка и кепочка. Щеголять в цилиндре, в накидке на белом шелку он стал позже. И все равно, хоть это новое для него обличье даже шло к нему, пастушонок все же «высовывал рожки». И был бы он смешон, если бы не был так изящен.

Это было в тот вечер, когда Дункан предложила спеть «Интернационал». Есенин запел, кто-то поддержал, кто-то зашикал. Вообще получилась неразбериха, шум, встревоженные лица лакеев, полускандал (страсть всего этого немцы не любят!).

Очень скоро после их приезда мы очутились за одним столом в кафе. Мы — это чета Толстых — поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская и Алексей Николаевич, мы с Пумой и приезжие гости. (Кусикова — так мне помнится — в этот раз не было.)

Я сидела рядом с Дункан и любовалась ее руками. И вдруг, совершенно внезапно, она спросила меня по-французски:

Sommes nous ridicules ensemble? («Мы вместе смешная пара?») Мне сразу показалось, что я ослышалась, до того вопрос в ее устах был невероятен. Я ответила: «О, нет, наоборот...» Так иногда совершенно чужого легче спросить о чем-то интимном, чем самого близкого, тем более, если думаешь, что никогда с ним больше не встретишься.

Недавно я прочла воспоминания Айседоры, выпущенные в Париже уже после ее смерти, и поняла, что эта женщина абсолютной внутренней свободы и безудержной дерзости, способная на самые крайние движения души и поступки.

Я приведу позже стихи Есенина к ней, которые он читал в 1923 году у нас в пансионе на Байрейтерштрассе, когда приехал с Кусиковым и балалайкой. Там есть слова «до печенок меня замучила», и я верю в это.

Биограф Есенина Илья Шнейдер (автор хорошей искренней книги «Встречи с Есениным») прожил под одной крышей с Дункан и Есениным три года и называет их роман «горьким романом».

Еще бы не горький! Они же оба мазаны одним мирром, похожи друг на друга, скроены на один образец, оба талантливы сверх меры, оба эмоциональны, безудержны, бесшабашны. Оба друг для друга обладают притягательной и в такой же мере отталкивающей силой.

И роман их не только горький, но и счастливо-несчастный или несчастливо-счастливый, как хотите. И другим быть не может.

Вспоминаю вечер у Ю. В. Ключникова, когда были Есенин и Дункан. Его попросили прочесть стихи. Он сорвался с места (всегда читал свои стихи стоя) и прочел монолог Хлопуши из поэмы «Пугачев». Вряд ли Дункан понимала его, но надо было видеть, как менялось выражение ее лица по мере того, как менялись интонации голоса Есенина. Я смотрела на нее, а слушала его.

Читаю у Горького описание встречи с Есениным и Дункан в Берлине у Толстых. Горький вспоминает того Есенина, которого он увидел в первый раз в 1914 году вместе с поэтом Клюевым: «...кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напоминал слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом... Позднее, когда я читал его размашистые, яркие, удивительно сердечные стихи, не верилось мне, что пишет их тот самый нарочито картинно одетый мальчик...» Оценивая и цитируя его стихи, писатель говорит: «Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось...»

Острая писательская наблюдательность изменяет Горькому, как только он приступает к описанию Айседоры Дункан. Он становится даже грубоват (кстати, вряд ли он не знает разницы между глаголом плясать и танцевать!). Называя ее искусство пляской, он как бы хочет унизить ее.

Этот же вечер в своих воспоминаниях описывает Наталья Васильевна Крандиевская, женщина добрая и справедливая. Мне повезло — я ни разу не видела Есенина во хмелю, но представляю себе, какой он был буйный и страшный.

С нами в пансионе «Эвальд» жила семья Вольских, он — сотрудник «Накануне», она — по специальности врач, по имени Лидия — в то время не работала (благодаря рекомендации Вольского мы с Пумой и попали в пансион к «Трем сестрам»). Как-то раз днем Есенин с неразлучным Кусиковым пришли к Вольским. Ни Пумы, ни самого Вольского дома не было. Есенин сидел спокойный, улыбчивый (может быть, это была передышка в их бурных отношениях с Айседорой, и он отдыхал?).

Сидели, болтали, пили чай, играли в какую-то фантастическую карточную игру, где ставки были по желанию: хочу — ставлю вон тот семиэтажный дом, хочу — универсальный магазин, хочу — Тиргартен. Важно было выиграть. Я выиграла у Есенина сердитого старичка-сапожника, портье нашего дома. Есенин потешался и, смеясь, спрашивал, что я с ним буду делать.

К этому же периоду относится и фотография Есенина с Кусиковым, подаренная Василевскому с надписью (сделана Кусиковым): «От двух гениев современности». Фото «слизнул» художник Николай Васильевич Ильин, оформлявший книги в Государственном издательстве художественной литературы, которое возглавлял П. И. Чагин. Фотографию Ильин не вернул.

Потом Есенин с Айседорой уехали за границу и в Берлин вернулись после длительного путешествия. Подробности этой поездки и всех их злоключений можно узнать в упомянутой мной выше книге И. Шнейдера.

В конце июля 1922 года они приехали в Париж, а в октябре из Гавра отплыли на пароходе в Нью-Йорк. «За красную пропаганду» Дункан была лишена американского подданства, и им обоим было предложено покинуть Соединенные Штаты. Не без основания и не без остроумия Есенин определил свои впечатления о США названием своей статьи в «Известиях»: «Железный Миргород» [«Мне нравится цивилизация. Но я очень не люблю Америки. Америка это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества» («Автобиография», 1924.)]

Шел 1923 год. Пума уехал в Советский Союз с Алексеем Николаевичем Толстым. Я жила одна, ожидая известий от Василевского. И вот как-то вечером ко мне приехали Есенин с Кусиковым и с балалайкой. Я сразу поняла, что случилась какая-то беда. Есенин был худ, бледен, весь какой-то раздавленный. Сидел на диване и тренькал, напевая рязанские частушки. Я стала подпевать.

Откуда вы их знаете?

Я сказала:

Слышала в детстве. Моя мать — рязанская. Я знаю не только частушки, а знаю, что солнце — это «сонче», а цапля — «чапля».

А в это время мои «высокопоставленные» три сестры сновали по коридору, останавливаясь и замирая у дверей. Изредка врывался в комнату к нам взволнованный немецкий диалог:

Можешь себе представить — у нее гость с балалайкой!

Mit Balalayka, unmöglich (Невозможно!)

Сама послушай... (Замирают.)

Вольских дома не было. Ясно было заметно, что Кусиков старается отвлечь своего друга от тяжелых мыслей и вывести из состояния тяжелой депрессии. Потом Есенин сорвался внезапно с места, встал и прочел одно за другим два стихотворения.

Сыпь, гармоника. Скука... Скука.

Гармонист пальцы льет волной.

Пей со мною, паршивая сука,

Пей со мной.

Излюбили тебя, измызгали —

Невтерпеж.

Что ж ты смотришь так синими брызгами?

Иль в морду хошь?

В огород бы тебя на чучело,

Пугать ворон.

До печенок меня замучила

Со всех сторон.

Сыпь, гармоника. Сыпь, моя частая.

Пей, выдра, пей.

Мне бы лучше вон ту, сисястую, —

Она глупей.

Я средь женщин тебя не первую...

Немало вас,

Но с такой вот, как ты, со стервою,

Лишь в первый раз.

Чем больнее, тем звонче,

То здесь, то там.

Я с собой не покончу,

Иди к чертям.

К вашей своре собачьей

Пора простыть.

Дорогая, я плачу,

Прости... Прости...

<1922>

Второе стихотворение, прочитанное Есениным у нас на Байрейтерштрассе, с балалайкой и Кусиковым.

Пой же, пой. На проклятой гитаре

Пальцы пляшут твои полукруг.

Захлебнуться бы в этом угаре,

Мой последний, единственный друг

Не гляди на ее запястья

И с плечей ее льющийся шелк.

Я искал в этой женщине счастья,

А нечаянно гибель нашел.

Я не знал, что любовь — зараза,

Я не знал, что любовь — чума.

Подошла и прищуренным глазом

Хулигана свела с ума.

Пой, мой друг. Навевай мне снова

Нашу прежнюю буйную рань.

Пусть целует она другова.

Молодая красивая дрянь.

Ах, постой. Я ее не ругаю.

Ах, постой. Я ее не кляну.

Дай тебе про себя я сыграю

Под басовую эту струну.

Льется дней моих розовый купол.

В сердце снов золотых сума.

Много девушек я перещупал,

Много женщин в углах прижимал.

Да! есть горькая правда земли.

Подсмотрел я ребяческим оком:

Лижут в очередь кобели

Истекающую суку соком.

Так чего ж мне ее ревновать.

Так чего ж мне болеть такому.

Наша жизнь — простыня и кровать.

Наша жизнь — поцелуй, да в омут

Пой же, пой! В роковом размахе

Этих рук роковых беда.

Только, знаешь, пошли их...

Не умру я, мой друг, никогда.

<1922>

Когда он читал это стихотворение, отмеченная строка звучала по-другому: истекающую кровью суку. Вообще все показалось мне чудовищно грубым, и, если бы не его убитый вид — даже больше — страдальческий вид, я бы вступилась за женщину...

Больше Есенина я не встречала, но вспоминаю его с нежностью. Одна мысль, что его можно было спасти — как, я не знаю, — наполняет жгучей болью. Что чувствовал он, большой русский поэт, гордость России, когда в полном одиночестве, в № 5 гостиницы «Англетер» в Ленинграде, где в свое время жил с Айседорой, набрасывал себе зимней ночью 1925 года на шею петлю?

Мне хочется закончить воспоминания об Есенине цитатой из статьи одного писателя, случайно попавшейся мне на глаза. Слова великолепные, горячие.

«Да, Сергей Есенин — живое, обнаженное русское чувство. Не хочется говорить о его поэзии как о «явлении в литературе», как о «вкладе в золотой ее фонд» и т. д. Оставляем эти термины и понятия тем, кто породил их. А себе берем самого Есенина как он есть...» [Прасолов А. О Есенине вслух. — Наш современник, № 9, 1977. ]

«ЭТО ВСЕГО ЛИШЬ НЕСКОЛЬКО КАПЕЛЬ...»

Я уже упоминала как-то о жене Юрия Веньяминовича Ключникова пианистке Елизавете Доленга-Грабовской. Она была наиболее мобильна из всех «накануневских» дам. Мы уже однажды ездили с ней в Вернигероде. И как-то выбрались компанией в Потсдам погулять по знаменитому парку Сан-Суси, или «Зан-Зуси» в немецком произношении, возле дворца Фридриха Великого. Потсдам — Версаль Пруссии на озере Хавель — так определяют словари.

Мы вволю нагулялись, Пума, к моему удивлению, ходил тоже с нами, и уже собирались ехать домой, как небо нахмурилось, потемнело и пошел дождь. Никак нельзя было предположить, что такой сияющий день окончится ливнем. В это время как раз мы очутились среди квартала, который называется «русской деревней». На воротах чистеньких домиков мелькали фамилии домовладельцев — сплошь русские: это бывшая деревня кантонистов, в свое время подаренных Николаем I одному из Фридрихов. А дождь не унимался. Шел уже ливень. Мы решили переждать его где-нибудь у бывших своих соотечественников. Но наш приход ими был воспринят как «налет». Правда, растерянная хозяйка повела нас в главную комнату стерильной чистоты, но мы даже не решились сесть на мебель в накрахмаленных чехлах, напоминающую белые айсберги. Между тем среди хозяев наблюдалось смятение: они перешептывались, входили, выходили. А дождь все лил. Но вот старик, видно, вожак клана, вошел к нам и сказал: «И дождя-то вовсе нет, это всего лишь несколько капель», — и попросил удалиться. Так мы были выдворены под ливень на улицу. С тех пор выражение «это всего лишь несколько капель» стало у нас летучим для определения чего-нибудь нежелательного, требующего срочного пресечения, и держалось оно долго. Вот спасибо, «угостили» наши далекие соотечественники...

Не раз мы бывали в гостях у Владимира Пименовича Крымова, старого знакомого Василевского.

У него под Берлином, в Целлендорфе, уютный обжитой дом, миловидная черноглазая жена, по типу украинка (должно быть, очень мила в венке, в плахте и вышитых рукавах), погибшая от пустячной операции в клинике знаменитого Бома (где, кстати, ее обворовали), еще драгоценная премированная пекинская собака, приобретенная за много сотен фунтов на собачьей выставке в Лондоне. Обслуживающий весь дом слуга Клименко — из бывших солдат белой армии.

Сам Владимир Пименович — человек примечательный: происходит из сибирских старообрядцев, богатый владелец многого недвижимого имущества в разных точках земного шара, вплоть до Гонолулу. Он несколько раз совершал кругосветное путешествие, о чем написал неплохую книгу «Богомолы в коробочке». Из России уехал, «когда рябчик в ресторане стал стоить 60 копеек вместо 40, что свидетельствовало о том, что в стране неблагополучно», — таковы его собственные слова. В Петербурге был представителем автомобилей Форда. Участвовал в выпуске аристократического журнала «Столица и усадьба». У него хорошая библиотека. Он знает языки. Крепкий, волевой человек, с одним слабым местом: до безумия любит карты, азартен.

Внешне он, по выражению моей сестры, «похож на швейцарский сыр»: бледный, плоский, в очках с какими-то двояковыпуклыми стеклами.

Все мои рассказы о нем, о том, например, как он учит лакея Клименко французскому языку, заинтересовали в свое время Михаила Афанасьевича Булгакова. Тип Крымова привлек писателя и породил (окарикатуренный, конечно) образ Корзухина в пьесе «Бег».

Я, безумица, как-то раз села играть с ним и его гостями в девятку (в первый раз в жизни!) и всех обыграла. Мне везло, как всегда везет новичкам. По неопытности, прикупила к восьмерке, оказалось, туза. Все ахнули. Чудо в карточных анналах! Мне бы уйти от стола, как сделал бы опытный игрок, но я не ушла и все, конечно, проиграла плюс осталась должна. На другой день Крымов приехал на машине за карточным долгом.

Я не останавливаюсь сейчас на пьесе М. А. Булгакова «Бег», потому что считаю: первая часть этих воспоминаний — «Константинополь» — служит исчерпывающей канвой для творческой лаборатории писателя: толпа, краски, обстановка, метания русских беженцев — налицо весь «константинопольский зверинец», по горькому определению Аркадия Аверченко.

МАЯКОВСКИЙ

Приблизительно к этому же периоду относится и приезд Маяковского. Популярность его началась за несколько лет до этого — популярность скандала: «Желтая кофта» и «Бубновый валет». Для этого у французов существует образное выражение, которым пользовался весь мир: épater les bourg, по-русски, переводя в революционный жаргон, — «ошеломить буржуев». Что он и делал, раскрашивая лицо, выступая в желтой кофте и т. д.

Видела я его впервые в Берлине уже очищенным от всех этих штучек. Он выступал в каком-то зале — названья не помню. Показался мне очень большим и не очень интеллигентным. Читал он про Вудро Вильсона. «А Вудро-то Вильсон...» — говорил он и при этом пританцовывал.

Через несколько дней я увидела его в домашней обстановке, у сотрудника «Накануне» Шёнфельда (за правильность фамилии не ручаюсь). Маяковский был с Лилей Брик. Сам он играл в какую-то тихую карточную игру — может быть, винт или преферанс. Мы с Пумой были как-то не к месту — Василевский не картежник.

Кто это? — спросила громким, на всю комнату голосом Брик, показывая без стеснения на меня, чем живо напомнила мне образ и поведение княгини Тугоуховской из «Горя от ума».

Потом, попозже, Маяковский сказал, обращаясь к Брик:

Лисичка, нам пора домой...

Уехали и мы.

ХАНЕНКЛЕ

Ранняя весна 1923 года. Что-то я очень похудела, побледнела и присмирела. Василевский предложил мне поехать куда-нибудь на природу, подышать не городским, а вольным воздухом. Кто-то из обитателей пансиона рассказал о небольшом курорте в Харце и даже указал отель, в котором только что сам там отдыхал. Мы позвонили по телефону, и приятный женский голос сказал: «Приезжайте».

Д-цуг (D-Zug) — скорый поезд — быстро домчал меня до ближайшей к курорту станции, а уже автобус привез в Ханенкле.

Харц — или точнее Верхний Харц (Ober Harz) — сплошной хвойный лес, прорезанный небольшими горами, на которых попадаются старинные замки, такие, как, например, Вернигероде. Все живописно: висячие мосты, сторожевые башни, арки, донжоны. Полный простор средневековому воображению.

Там же, в Харце, и воспетая Гете гора Брокен, где собирается нечистая сила и происходит Вальпургиева ночь.

Как-то не вяжется дьявольская оргия с лесами Харца, такими ухоженными: все деревья пересчитаны и каждое (каждое!) опоясано особым составом от муравьев. Тут уж не до оргии!

Часто в отель заглядывает молодой лесничий. Он в хорошо сшитой зеленой форме, в шляпе с «помазком» — смешно торчащей кисточкой, какую носят в тирольских горах, а многих немцев можно встретить в подобной шляпе и на берлинских улицах.

С радостным чувством вспоминаю я Ханенкле: в первую очередь надо отдать должное гостеприимству хозяина отеля, болгарину Калевичу, женатому на немке.

Он красив, весел, непосредственен. Не успела я войти в отведенную мне комнату, как он пришел узнать, довольна ли я, и с балкона крикнул вниз мальчику-груму, выходящему к автобусу, чтобы подносить вещи приезжающих: «Снимай, снимай форму, уже можно — все приехали!» Я улыбнулась. Он с балкона: «Покрасовался, и будет!» Я засмеялась, засмеялся и мальчик внизу.

Я поняла, что попала туда, куда надо.

Первые два дня я осматривалась, наблюдала. Публики немного: какое-то высокомерное семейство — две дамы и высокий мужчина военного образца. Они держатся подчеркнуто обособленно.

Все встречаются в столовой, уютной большой комнате ресторанного типа, с хорошо сервированными столиками. Здесь царит метрдотель, очень представительный мужчина, правая рука хозяина и его нянька. В этом мы не раз убедимся. На третий день он подошел ко мне и спросил, не соглашусь ли я принять участие в поездке в Клаусталь — там горная академия, известная всей стране.

Я, конечно, согласилась. Меня посадили в высокий экипаж, слегка напоминающий чичиковскую бричку, запряженную парой лошадей.

Горную академию, о которой с гордостью рассказывал Калевич (он здесь учился), не помню, но зато помню ресторан, где подавали вкусное пиво и «татарские бифштексы» — бутерброды с сырым, провернутым и здорово наперченным мясом. И с пивом получалось хорошо.

В прогулке приняла участие чета норвежцев. Он — пожилой морской капитан. Седой, розовый, добродушный, синеглазый, к тому же хороший танцор. Она — некрасивая, очень приятная женщина, нисколько не мешающая ни нам, ни мужу, не нарушающая общего ансамбля. Еще Кэте. Хорошенькая, кокетливая девушка из Дюссельдорфа со своим возлюбленным, ничем не примечательным молодым человеком, как говорят, — с большими деньгами.

И еще Мейер, единственный сын прусского помещика. Мой кавалер за трапезным столом.

Наша семерка — это костяк. Остальные постепенно к нам то примыкают, то отпадают, смотря по тому, монтируются ли они с нашей компанией.

Жены Калевича не видно: она ожидает ребенка. Зато он обуян какой-то буйной жаждой смеха и веселья.

Вот он (когда «чопорные» уходят спать) сдвигает два стола и прыгает через них. Предлагает сделать то же самое: «Ставлю шампанское!» — кричит он (это его любимое обращение). Сначала он хочет вовлечь возлюбленного Кэте, но тот не хочет «осрамиться» в ее глазах и отказывается. Из вежливости он предлагает прыгать капитану, но тот, улыбаясь, говорит: «Благодарю вас. Уже отпрыгал». Длинноногий Мейер соглашается и выигрывает шампанское.

Пьют за здоровье дам. Стреляет пробка второй бутылки, затем третьей. Танцуем. Расходимся очень поздно. Чтобы не беспокоить жену, хозяин ночует в холле на довольно коротком и неудобном диванчике. Метрдотель заботливо прикрывает его пледом и следит за тем, чтобы он — упаси Бог — не проспал момента, когда гости через холл будут спускаться на утренний завтрак в столовую. И так случалось не раз...

Начало апреля. Снег тает, и дивно пахнет весной. Горнолыжный сезон кончился, но инструктор еще числится при отеле. Он предлагает мне спуститься с горы на бобслее. И мы летим по талому снегу. Вернувшись, я призываю всех «для красоты» умыться последним снегом и напоследок поиграть в снежки...

Ближайший город — Гослар. Он только что отпраздновал свое тысячелетие. Едем туда. Идем по дворцу курфюрста. Здание дворца увенчано замысловатыми средневековыми часами в виде башни. Дверцы башни открываются, и из них каждый час выходят двенадцать апостолов.

Городок чистенький, как все немецкие города. В центре большой универмаг, его владелец — возлюбленный Кэте.

Соперничает с дворцом курфюрста знаменитая скульптура-барельеф «Буттерханне». Женщина, высоко подоткнув юбки, сбивает масло (14—15 век). В узкой улочке постоянно шныряют туристы, посещая «Буттерханне». Щелкают аппараты...

Приближается Пасха. День рождения Калевича совпадает с праздником. Хозяин ожидает большого съезда гостей. «Киндер, — говорит он. — Если наш король приедет в Германию, он непременно посетит Харц и остановится у меня». И, несмотря на раздавшийся смех, он совершенно серьезно продолжал уверять, что болгарский король обязательно остановится у него, Калевича, как делают все болгары, посещающие Германию.

Приблизительно недели за полторы до праздника он попросил меня съездить с ним в Гослар и помочь выбрать материю для занавесей в зал.

Опять Гослар с его двенадцатью апостолами и разухабистой бабенкой «Буттерханне»...

В день рождения Калевича первыми пришли поздравить его представители хорового объединения. Рослые пожилые немцы в жестких воротничках, с кадыками. Их посадили за длинный стол. Перед каждым поставили грандиозную традиционную старонемецкую кружку с пивом, и они начали петь, изредка возглашая: «Хох! Хох! Хох!» — и стуча кружками... Пели без перерыва час, потом еще пели и еще.

Внезапно в моей комнате появился хозяин торжества. О пришел передохнуть. Веселость его как рукой сняло. Он присел и сказал, вздохнув: «Они все еще поют!»

Снизу доносилось волнами размеренное однообразное хоровое пение, от которого хотелось убежать в хвойные леса Харца.

Калевич сказал, вторично вздохнув: «Ничего не поделаешь! Пойду к ним».

За несколько дней до торжества начался съезд гостей. К отелю то и дело подкатывали машины одна нарядней другой. К капитану приехала дочь, очень крупная, некрасивая в мать, спортивного типа девушка. Она привезла с собой двух миловидных норвежек, своих подружек. Наша покупка — занавеси — всем понравилась.

Произошел небольшой конфуз: к Кэте приехал нежданно-негаданно ее помолвленный жених. Тут я впервые увидела ее разгневанной. Калевич как-то все утряс, утешая и возлюбленного и официально обрученного какими-то сентенциями вроде «перемелется — мука будет». Он то хлопал одного по плечу, то другого. Уж не знаю, чем еще он их улещивал, но Кэте перестала злиться, и двое соперников как-то усмирились.

Парадный обед сервировали в большом зале. Утром я нашла на своем столе подарки: большое пасхальное яйцо, конфеты, пепельницу, имитирующую мои ночные туфли, модную декоративную куклу Пьеро и еще какие-то милые пустяки. Кто-то предложил положить в пасхальное яйцо ящерицу (с тех пор я знаю, что по-болгарски она называется «невестулька»), но этот каверзный вариант быстро забраковали.

Самый парад ожидался вечером: приглашен оркестр и будут танцы.

Я вошла в зал чуть позже назначенного часа, и каково же было мое изумление, когда оркестр — как только я вступила в зал — грянул «Боже, царя храни!». Грянул, конечно, преувеличение: оркестр небольшой, интимный. Единственные русские ноты, которые оказались под рукой, — царский гимн. Это все выдумки Калевича. Норвежцам играли Грига во всех вариантах. Мой кавалер Мейер сидел сумной (хорошее слово: грустно-задумчивый).

Произошел и второй казус. Столкнулись два мировоззрения, две противоположные системы воспитания и демократических навыков. Когда начались танцы, молоденькие норвежки поочередно танцевали с шофером одного из приезжих гостей, статным, хорошо одетым молодым человеком. Но коренные немцы нашли, что это неуважительно по отношению к ним, и шипели сначала втихомолку. Я видела: Калевич волнуется, ожидая, что они устроят обструкцию и демонстративно поодиночке станут покидать зал. Слава Богу, этого не случилось. Инцидент разрядил все тот же Калевич. Он посоветовался с капитаном, и норвежки увели своего кавалера гулять на время самого острого приступа негодования. Много лет спустя я вспомнила об этом происшествии, когда познакомилась в доме академика Тарле с норвежским послом и тот обмолвился такой фразой: «Единственная в Европе по-настоящему демократическая страна — это Норвегия». Невольно вспомнилась та давнишняя тревожная атмосфера в зале: сначала конфузливые перешептывания, потом нарастающее возмущение, ропот. А молодая, ничего не подозревающая пара самозабвенно танцует фокстрот: норвежка и «возмутитель нравов» немецкий шофер...

Наступил день отъезда. Не скрою, мне было грустно, грустно прощаться с симпатичными людьми, с уютным отелем, с балконом в моей комнате, с которого так широко видны лесистые холмы Харца.

Я побежала в канцелярию, чтобы проститься с вершащей всю бухгалтерию отеля фрау Зунд, образцом воспитанности и доброжелательности. Мы поцеловались.

Все, с кем я прощалась, звали меня приехать еще раз. Я обещала вернуться. Увы! Скоро мне вообще предстоит уйти, а в Ханенкле я так и не вернулась...

Спустя какое-то время мы с Пумой получили приглашенье на бал (а вот кто его устраивал, убейте, не помню: не то болгары, живущие в Берлине, не то болгарское посольство, не то еще кто-то...). Но я сразу поняла, что инициатива приглашения исходит от Калевича. Пума облачился в смокинг. Я надела, впервые после Парижа, мое очень открытое черное платье, отделанное серебряным кружевом, бархатную шляпу с большими полями и длинные, выше локтя, белые лайковые перчатки. Так мы отправились «в свет».

Я с удовольствием вошла в ярко освещенный зал и потанцевала. Пума не умеет и не хочет уметь танцевать. Потом мы сидели и пили шампанское в обществе двух болгарок, сестер Чачевых, приглашенных к нашему столу Калевичем. Одна из них, старшая, была красива (в кино не снималась) и вторая, почти некрасивая, снималась много и была довольно популярна в Берлине.

Не прошло и трех недель, как раздался телефонный звонок. Вызывали меня. Я подошла. Взволнованный голос Калевича спросил, может ли он видеть меня сейчас же по важному делу. Я сказала: «Конечно».

И вот он у меня. Стоило только взглянуть на него, как сразу становилось ясно, что случилась какая-то большая беда.

Что случилось? На вас лица нет...

Мейер не Мейер, а Мюллер...

Я сразу не поняла, о ком речь.

Какой Мейер? — спросила.

Да наш, наш из Ханенкле.

Тогда Калевич рассказал всю историю. Мелкому служащему банка, по фамилии Мюллер, было поручено перевести тысячу долларов в марках. Он эту сумму присвоил, но успел истратить какие-то пустяки. Боясь возмездия, он бежал из Берлина и спрятался в отдаленном от центра маленьком курорте Ханенкле. Двинуться куда-нибудь дальше он не решался, опасаясь себя обнаружить. Но круг полицейских поисков неумолимо сужался и сужался. Наконец наступила развязка. Мюллер понял, что конец. Пытался кончить самоубийством, но неудачно.

Его увезли в Моабит, главную берлинскую тюрьму.

Пропал, пропал парень, — твердил Калевич. — Вот я и приехал попытаться помочь ему. Ах, если б он сказал мне раньше, может быть, мы и придумали бы что-нибудь вместе...

Я рассказала всю историю Василевскому, и он написал фельетон в «Накануне», где доказывал, что поступок его неподсуден, ибо сумма, которую надо было перевести в марках, за это время возросла в десять раз. Таков парадокс инфляции. Я, конечно, не экономист, но мне кажется, что утверждение Василевского софистично: воровство остается воровством, хотя мне искренне жаль 23-летнего Мейера-Мюллера.

К сожалению, мне не довелось узнать, спас ли Калевич Мюллера от тюрьмы. Надеюсь, что спас...

Добрым словом надо помянуть Липмана. Это он пригласил меня на концерт итальянского певца Баттистини в зал берлинской филармонии.

Этот певец — чудо. Уже не молодой, плотный мужчина с резко обозначенным брюшком, выглядевший во фраке очень парадно. Но голос, голос... Он льется, льется... И кажется, что его никакая сила не сможет остановить — дыхания певца хватит на всю жизнь. Охватывает чувство радости, что ты слышишь такое и наперед знаешь, что никогда уже его не забудешь.

И вот второй концерт, на который я самостоятельно никогда бы не попала и даже не пыталась бы. Все тот же Липман повез меня на выступление всемирно знаменитого американского скрипача и композитора Фрица Крейслера.

Он уже гастролировал изредка, жертвуя гонорар в чью-либо пользу.

Я сидела в первом ряду. Вышел сутуловатый немолодой человек, как ни странно, — в пиджаке (!). Лицо его как-то замирало, постоянно меняло выражение: он явно по-молодому волновался... Казалось бы, это ему уже не к лицу с его баснословной славой. Но ничего не поделаешь, — волновался... Волнение его меня тронуло. Из его репертуара запомнились мне его собственные композиции, уже заигранные по всему миру, — «Радость любви» и «Муки любви» и вещь (чья, не знаю) под названием «Лотос», которую он исполнил просто вдохновенно. Как бы мне хотелось услышать ее еще раз, чтобы вспомнить, хотя так сыграть, как сам Крейслер, никто на свете, конечно, не сможет. Врать не буду: скрипку не люблю, а Крейслера помню всю жизнь.

ДОМОЙ, ДОМОЙ...

Конец июля 1923 года. Алексей Николаевич Толстой со всем семейством уезжает в Россию. К нему присоединяются Василевский и Бобрищев-Пушкин. Я пока остаюсь в Берлине и жду известий от Пумы. Все они едут на пароходе от Штеттина до Петрограда. Я решила проводить Пуму и посадить его на пароход.

У пристани пароход «Шлезиен». Он ничем внешне не примечателен. Но для меня всякий пароход, уходящий в далекое море, всегда заманчив и привлекателен.

На палубе сидит Бобрищев-Пушкин. Он, как всегда, выглядит заброшенным и неухоженным. Молчалив. Одинок. Не расстается со своим пледом. Глядя на него, у меня почему-то щемит сердце.

Алексей Николаевич озабочен, сосредоточен. Оно и понятно: семейство не малое — шесть душ: трое детей и трое взрослых. Наталья Васильевна только-только оправилась от очень мучительных родов. Виновник — младший сын Митя. Их еще двое: подросток Фефа, сын от Волькенштейна, и Никита, красивый мальчик лет шести-семи, сын Алексея Николаевича. При них бонна — Юлия Ивановна, или ласково — Юлинька.

Пума никаких особых наставлений мне не давал, а про себя сказал, что главная его цель — выбрать, где жить в дальнейшем — в Петрограде или в Москве. 1 августа 1923 года пароход «Шлезиен» пришвартовался в Петрограде.

Сам Толстой в рукописном журнале «Чукоккала» называет первым днем своего приезда в Петроград — 4 июня 1923 года...

© Белозерская Любовь 1989
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com