Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Дороги и судьбы.Корней Иванович

© Ильина Наталия 1987

Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище — оно показалось, далее следовало ждать мостика — появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.

Это было давно — в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года — это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говоря, что счастлива его видеть, мне шепчут: «Громче!» — я повышаю голос — старик глух, конечно.

Все в тот день шло как по писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек, с белой прядью на лбу, с острым смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, теплыми и мягкими, — всегда, видя Корнея Ивановича, я изумленно косилась на эти руки без единой приметы старости, и такими руки эти сохранились до смерти.

Вероятно, во время пути от электрички к дому я готовила какие-то слова, которые скажу Чуковскому... Еще в Шанхае я читала его сборник «Искусство перевода», его критические статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть... Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, что я попала в орбиту веселого длинного седовласого человека, меня завертело, как щепку... Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, — каждое лето тут устраивается костер для детей... Тут же, отпустив мою руку, Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул не помню уж, чтó показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я — за ним...

Знал ли он, что я готовилась к встрече с тихим стариком, и доказывал прыжками и бегом, что стариков в этом доме не водится, а тихих — тем более?

Примчались мы в его кабинет. Ничего я там толком в тот раз не рассмотрела (помню лишь ощущение уюта от обилия книг и радости оттого, что я здесь!), я глаз не отрывала от Корнея Ивановича... Боюсь, не глядела ли я на него разинув рот, что случалось со мной в детстве во время сильных зрелищных переживаний. А он доставал с полок и показывал мне какие-то книги, что-то спрашивал меня своим высоким и насмешливым голосом, я, вероятно, отвечала — не онемела же я в этот день, хотя могла онеметь... И вот он что-то пишет на одной из вынутых книг («От двух до пяти»), я догадываюсь, что книгу надписывают мне. Но могла ли я ожидать такой надписи? «Дорогой с первого взгляда...» — это по-русски и затем несколько ласковых слов по-английски...

Когда я шла к станции, было уже совсем темно: ни поля слева не видно, ни кладбищенских крестов на горе. Тепло. В электричке я вынула книгу, поупивалась немного надписью на ней, хотела читать, читать не могла. Смотрела в окно, за которым ничего, кроме тьмы, не было видно, перебирала в памяти все с самого начала, вспоминала ласковые слова, сказанные Корнеем Ивановичем, — тогда я еще не знала, как он на них расточителен...

К тому времени числилась за мной одна-единая книжка, изданная в Шанхае, небольшой сборник, куда вошли лучшие фельетоны, написанные для газеты «Новая жизнь», — с помощью этого сборника я поступала в Литературный институт. Книжку я давала читать друзьям. Выяснилось, что и Корней Иванович читал ее и она понравилась ему...

Я вернулась туда, что было в те годы моим домом, — в снимаемую мной комнату, в чужие девять метров, скудно обставленные, украшенные мною в потугах на уют какими-то занавесками... Я легла спать. Я не могла заснуть. Все видела перед собой удивительного человека, как он прыгал, как смеялся и как обнял меня на прощанье. И высокий его насмешливый голос слышала... Я верила в себя в ту ночь. Чужие углы, люди, с которыми я вынуждена жить бок о бок, скоро уйдут, это ненадолго, я выбьюсь, я способная, он так сказал, он знает, что говорит...

До следующего, сильно мне запомнившегося визита к Чуковскому осенью 1956 года я еще несколько раз побывала в Переделкине. Летом там всегда жили родные Корнея Ивановича, их-то я и ездила навещать. С Чуковским встречалась за ужином на веранде, он неизменно был со мною добр, казалось, что он ко мне расположен... На этой веранде я впервые увидела Ираклия Андроникова, тот рассказывал и показывал, а Корней Иванович не спускал с него восхищенно-влюбленных глаз. А я думала о том, что нет лучше слушателя, чем Корней Иванович, и завидовала тем, кем он восхищается.

Я была настолько убеждена в добром ко мне отношении Чуковского, что однажды, глазом не моргнув, взялась сопровождать в Переделкино одного молодого критика. Тому надо было выпросить у Чуковского статью для журнала, но был он с Корнеем Ивановичем едва знаком, ехать один стеснялся. Спросил меня: «В каких вы отношениях?» — «В прекрасных!» — «Поедем со мной?» — «Поедем».

Осенью 1956 года в переделкинском доме Корнея Ивановича телефона еще не было, предупредить о своем появлении мы не могли. Меня это не беспокоило: Корней Иванович встречает меня весело и ласково, он будет мне рад. Свою уверенность в добром приеме я внушила и моему спутнику, он тоже перестал беспокоиться... Мимо кладбищенской горы, мимо поля мы шли под моросящим осенним дождем, шли весело, предвкушая тепло и уют, а главное — встречу с Корнеем Ивановичем. Дверь не заперта, в доме очень тихо, из кухни появилась женщина, которая в то время вела здесь хозяйство. А Корнея Ивановича нет. Он в Москве. Уезжать нам показалось обидно, и были все основания думать, что он скоро вернется, — я знала, что в Москве он никогда не ночует, а спать ложится рано. Хотелось снять промокшие плащи, посидеть, но женщина сразу же нас покинула, ушла на кухню, войти не предложила, и мы, растерянно потоптавшись в передней, снова вышли наружу. Решили ждать, гуляя. Стали ходить по переделкинским улицам, делая круги вокруг дома Корнея Ивановича, дождь все моросил, и не было надежды, что он когда-нибудь кончится... Вынужденная наша прогулка длилась чуть не час, и однажды, подойдя к воротам дома, мы увидели, что во дворе произошли изменения, двор ожил — стоит машина, распахнуты двери гаража... Значит, вернулся!

Снова вошли в дом. Снова появилась на пороге кухни женщина, крикнула: «Корней Иванович! Пришли они!» Наверху растворилась дверь кабинета: «Кто пришел? Кто ко мне пришел?» Высокий, знакомый голос, а интонация незнакомая, раздраженная, даже — сердитая. Но ведь мы сообщили женщине наши фамилии, сказали, что будем ждать, гуляя. Забыла передать? Мне казалось: я сейчас назову себя, и Корней Иванович сразу подобреет — он ведь так хорошо ко мне относится! И я торопливо назвалась, и фамилию моего спутника тоже назвала... «Так вот это кто!» — произнесли наверху, но радости в этих словах не послышалось, интонация их была загадочна, непонятна... Длинные ноги зашагали по лестнице, Корней Иванович спускался к нам. Он улыбался. Он воскликнул: «Душенька!» — и поцеловал меня. Протянул руку моему спутнику. «Какие мокрые!» — «Это потому, что мы все гуляли, уже час тут ходим!» — суетливо заговорила я, ибо, несмотря на «душеньку», несмотря на поцелуй, смутно мне было и тревожно... «Ай-ай-ай! А я-то хотел предложить вам погулять со мной. Я в это время всегда гуляю!» И снял с вешалки свой плащ и, надевая его, улыбался нам, но в этой улыбке, в прищуренном взгляде мне почудилось что-то насмешливое, что-то недоброе... «У меня, Корней Иванович, — начал было критик, — у меня к вам дело, вернее — просьба...» — «Дела потом, сейчас гулять!» — пошел к выходу, обернулся: «Или вам очень не хочется?» Жалкими, неискренними голосами мы ответили, что нет, почему же, нам хочется, и пошли следом за Корнеем Ивановичем в своих промокших плащах и еще около часу ходили с ним теми же улицами, теми же кругами, а дождь все моросил... Не помню, о чем говорили, не помню, что рассказывал нам Чуковский, помню лишь, что он оживился, голос его звучал весело, и веселость эта меня утешила, успокоила, а успокаиваться не надо было... Позже мне пришло в голову: а не вывел ли нас Корней Иванович из дому в надежде, что мы туда не вернемся, на ходу простимся, пойдем на станцию, — не эта ли надежда развеселила его?

В кабинет свой Корней Иванович нас не допустил, ввел в комнату второго этажа, напротив кабинета. Уселись втроем у круглого стола, и мой спутник критик изложил свою просьбу о статье. Отвечали ему уклончиво, ничего не обещая, и снова мне чудилось что-то насмешливое во взгляде, улыбке, манере Корнея Ивановича. Он и шутил, и вновь что-то рассказывал, и веселым казался, но под этой веселостью вспыхивали синие искры раздражения, я ощущала их почти физически, была подавлена, молчалива... А на дворе стемнело, и слышно было, как шелестит по листьям дождь... В дверь постучали: «Ужинать!» И тут же Корней Иванович вскочил. Я думала: спустимся вниз, оденемся, уедем. Нас будут, конечно, оставлять ужинать, но мы не останемся. Эту мысль с помощью морганий и кивков я довела до сведения своего спутника, он кивнул в ответ, лицо у него было растерянное, — несмотря на веселое многословие Корнея Ивановича, оставалось неясным, согласился он написать статью для журнала или не согласился... После двухчасовой прогулки под дождем смертельно хотелось есть, и я с тоской вообразила, как мы снова шагаем к станции, мимо поля... Видимо, это же вообразил мой спутник, ибо и в его глазах отразилась глубокая тоска. Сошли вниз. Уважая себя за принятое решение немедленно уехать, я твердо направилась к вешалке, протянула руку к своему плащу, а глаза мои невольно скосились в открытую дверь столовой: лампа, скатерть, розовые кружки колбасы, желтизна сыра, белизна творога и три, три прибора — накрыто на нас, рассчитано на нас, но мы не останемся, боже упаси, однако, если нас будут упрашивать...

Я не успела снять плащ. Его сняла рука, протянувшаяся над моим плечом. Я обернулась. Корней Иванович с ласковейшей из улыбок подает мне дождевик, и я просовываю руки в его холодные, мокрые рукава, — хотелось бы мне видеть собственное лицо в тот момент, когда я обернулась! А критик, мой спутник, топчется рядом, одеваясь, но я не смотрю на него, мне стыдно смотреть на него... Мы прощаемся. Корней Иванович весел, что-то шутливо говорит, я плохо слышу — что, уйти бы скорее! И внезапно нам, уже открывшим входную дверь, вслед: «Послушайте! Вы же, вероятно, голодные? Не дать ли вам с собой бутербродов?» — «Нет, что вы, что вы!» И через минуту вновь улица Серафимовича, и поле, и мостик, и невидимое в темноте кладбище, и дождь, и тревожный вой электрички вдали... Мы быстро шагали, стараясь оживленно беседовать. О приеме, нам оказанном, разумеется, ни звука, оба делали друг перед другом вид, что все хорошо, что поездка удалась... «Какое у вас впечатление, напишет он статью?» — спрашивал мой спутник. «Мне кажется, да!» — бодро отвечала я. Трудно давалась мне эта бодрость, мне было хуже, чем моему спутнику. Он-то ведь стеснялся ехать к Чуковскому. А я — нисколько. Хвасталась, что отношения прекрасные. Намекала, что меня будут рады видеть. А рады мне не были. Из дому почти выгнали. Да еще унизили этим предложением дать с собой бутерброды.

...Обида на Корнея Ивановича не заживала долго, хотя разумом я понимала, что винить следовало только себя. Мало того что ворвалась незваная, непрошеная, да еще гостя с собой привела. В тот день Чуковский ездил в Москву, значит, видел много людей, говорил с ними, отдавая себя (всегда отдавал себя, ибо общение «малой кровью» доступно ему не было), и, конечно, едучи домой, мечтал об уединении и тишине своего переделкинского убежища. Но убежище было обложено. Мы подстерегали Корнея Ивановича, описывая круги вокруг его дома.

Ну, сказал бы сразу, по-хорошему: дескать, устал! О делах говорить неспособен. На другие темы — тоже неспособен. Извините старика! Вместо этого шутил, улыбался, называл «душенькой», надел масочку любезного весельчака, но подкалывал нас, нарушителей своего покоя, но издевался над нами. Сложный человек. Лукавый. Коварный. К нему близко не подходи: опасно. Ток.

Март 1957 года. В журнале «Знамя» печатается мой роман «Возвращение». До тех пор я появлялась в печати лишь с маленькими фельетонами и сатирическими заметками — этого мало, чтобы стать членом Союза писателей. Но вот вышел роман, и есть основания надеяться, что в Союз писателей меня допустят. Требовались три рекомендации. С этой просьбой я обратилась к двум писателям — знала, что они хорошо отнеслись к роману, — и рекомендации от них получила. В обеих ни звука не было сказано о моей фельетонной деятельности, а хвалился роман. Это казалось мне естественным, я и сама считала, что лишь это крупное, на двадцать с лишним листов, произведение дает мне право на звание «писателя».

О третьей рекомендации я хотела просить Корнея Ивановича, хотела, но не решалась. Не странно ли? Тех двух просить решилась сразу, хотя знакома с ними была отдаленно, за столом у них не сиживала, книг своих они мне не дарили, «душенькой» не называли. Удерживала меня, конечно, прошлогодняя история, когда мы с критиком ушли в дождь... После этого я с Корнеем Ивановичем не встречалась: история эта заставила меня увидеть его в ином свете, относиться к нему с опаской, кончилось тем, что я обратилась к своей приятельнице, постоянно жившей в Переделкине, с просьбой позондировать почву... Почва была позондирована, мне дали знать, что Корней Иванович рекомендацию написать согласен, и вот в марте я еду в Переделкино. Явилась я не одна, а сопровождаемая все той же доброй приятельницей. Корней Иванович встретил нас любезно, но отдаленно-сдержанно: не обнимал, «душеньками» не называл, не шутил — с порога было дано понять, что визит наш чисто деловой...

Рекомендация была написана в нашем присутствии и прочитана вслух. В ней было сказано все, что следовало, написана она была, видимо, так, как полагалось, но она задела меня... Чем же? А тем, что Чуковский хвалил мою книгу фельетонов, вышедшую в 1946 году, называя ее «талантливой», о романе же упомянул мимоходом, отозвавшись сдержанно: «интересный». Я же той давней книжке значения не придавала, роман казался мне моим высшим литературным достижением. Именно роман, полагала я, дает мне право на членство в Союзе писателей. Видимо, Корнею Ивановичу роман не понравился. И я решила, что Чуковский обо мне как о литераторе мнения невысокого, а рекомендацию дает просто из желания помочь. Я уже знала, что он многим помогает, и деньги взаймы готов дать, и о жилье для людей хлопочет... Мне же решил помочь рекомендацией, а поскольку, рекомендуя человека, надо его хвалить, то он и вознес не по заслугам ту старую книжку...

Приятельница моя благодарила Корнея Ивановича, держала себя весело, непринужденно. Я бы на ее месте тоже веселилась: похлопотала за человека, хлопоты увенчались успехом, сделанное добро всегда веселит... Благодарила, разумеется, облагодетельствованная, я; впрочем, кроме слов «Спасибо, Корней Иванович!», я вряд ли что-нибудь из себя выжала. Мне было тягостно, неловко, я не участвовала в завязавшейся беседе...

Затем мы стали прощаться, и нас не удерживали. На перекрестке мы с приятельницей расставались: ей — налево, мне — направо, к станции. «Ну, довольны?» — «Да, да, очень. Еще раз спасибо».

Март. Темно. Мокрый снег. Чтобы утешить себя, я стала вспоминать хвалебные слова по поводу романа, написанные в двух других рекомендациях, и оживилась было, но снова пала духом... Дело в том, что один из двух рекомендателей мне совсем не нравился как писатель и я не верила его вкусу. Были сомнения и по поводу второго. Я хотела похвал Корнея Ивановича, а он-то и не хвалил... И подозрение, что Чуковский написал рекомендацию, руководствуясь не столько литературными, сколько благотворительными соображениями, угнетало меня...

Очень скоро после этого в Доме литераторов отмечали семидесятипятилетие Чуковского. Нового здания тогда еще не существовало, юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан. Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах... Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик...

Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, — напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом. Среди присутствующих находился писатель лет на десять моложе юбиляра, но он-то, этот писатель, как раз и выглядел на семьдесят пять лет: мешочки под глазами, желто-серые редкие волосы, отвисшие щеки, опущенные углы рта. И руки со вздувшимися жилами, с желтыми пятнами. Контрастность наружности этих двух людей поразила меня, и позже я поделилась своими наблюдениями с Анной Андреевной Ахматовой. Она сказала: «Да, да, Корней стал красивее, чем был в молодости. Тогда он был гораздо хуже, уверяю вас». И, помолчав, добавила: «Это иногда случается».

Сидела я где-то в средних рядах. В глубине души я завидовала тем, кто в конце вечера запросто подходил к Корнею Ивановичу и кого он дружески обнимал, расточая улыбки и добрые слова. Среди подходивших были люди, казавшиеся мне ничтожными, даже дурными. Но и их обнимали, и им говорили что-то ласковое. «Он этого не думает, — утешала я себя, — это у него такая маска, маска веселого добряка. Актер. Лукавец».

А мне не хотелось быть одной из многих, кому он скажет «душенька» и тут же забудет о твоем существовании. Мне хотелось, чтобы он выделял меня из массы, чтобы ему нравилось то, что я пишу; но этого не было — ведь к лучшему мною написанному он отнесся равнодушно.

Эти вот самолюбивые соображения и удержали меня от того, чтобы подойти в тот вечер к Чуковскому и поздравить его с семидесятипятилетием.

* * *

Мечты о похвалах Корнея Ивановича вскоре осуществились... Мне передавали его добрые отзывы о моих появлявшихся в печати фельетонах... Когда в начале 1960 года в «Библиотеке «Крокодила» вышел мой сборник фельетонов и пародий, Корней Иванович позвонил мне по телефону и сказал слова, которые я на радостях тут же записала:

«Эти дни я был болен и мрачен, а ваша книжка меня исцелила. Вчера занимался ею весь день, читал ее вслух, мне читали вслух... Ведь то, что вы написали, — это краткая энциклопедия современной литературы! Я теперь понял ваш метод: вы делаете мозаику, но, конечно, вдохновенно... Пришлите, пожалуйста, две-три книжки для моих друзей. Или научите: где их достать? Готов заплатить по весу золота! Спасибо вам за исцеление!»

Счастлива я была этим отзывом безмерно и долго им хвасталась родным и друзьям...

И все же мое отношение к Корнею Ивановичу было по-прежнему окрашено осторожностью. В Переделкино я ездила навещать друзей, бывала и в доме Чуковского, в гостях у его родных, виделась с Корнеем Ивановичем, он бывал со мной добр, даже ласков, но тот осенний вечер с дождем я не забывала и относилась к Чуковскому с опаской. И было у меня немало случаев убедиться, что опасения мои вполне основательны...

В разные мои приезды приходилось слышать... Голос кого-то из домашних: «Корней Иванович! К вам идет такая-то!» Голос сверху: «Остановите ее! Скажите, что я умер!» Но удержать посетительницу не удается, поздно, и вот она стучит каблучками по лестнице, и затем слышен разыгрывающий радостное удивление голос Корнея Ивановича: «Вот это кто! Душенька! Драгоценная!» Звуки поцелуев. К ужину на веранде Корней Иванович появляется один, без дамы. «Едва догадалась уйти! Два часа украла!»

Идем мы с ним гулять. Навстречу пара — муж и жена средних лет, мне неизвестные, то ли переделкинские постоянные жители, то ли обитатели Дома творчества. Корней Иванович здоровается с мужем, что-то радостно восклицая, а жену прижимает к груди, целует, ласково и томно заглядывает ей в глаза... Расстались. Отошли. «Корней Иванович, кто это?» — «Это? Такой-то. Пишет плохо». — «А она?» — «Бог ее знает. Второй раз в жизни ее вижу».

На территории Дома творчества... Подходит маленькая старушка, то ли писательница, то ли переводчица: «Корней Иванович, а я к вам собиралась. Вы обещали надписать фотографию. Помните? Нас вместе сняли!» — «Как же не помнить! — нежным, воркующим голосом ответствует Корней Иванович. — Давайте сюда эту фотографию!» Фотография приносится: на скамейке рядом старушка и Корней Иванович, она к нему прильнула, он обнимает ее за плечи. Ни на секунду не задумавшись, Корней Иванович пишет на нижнем, белом фоне фотографии: «...с пламенной любовью!» Поднимает на старушку глаза: «А ваша мама не рассердится?» Старушка радостно смеется. Я не уверена, что смеялась бы на ее месте... И тем более не смеялась бы, если б слышала, что Корней Иванович сказал, когда мы вышли за калитку: «Удачно мы ее встретили. Ведь она ко мне собиралась идти». «Время бы украла», — подсказала я. «Именно», — сказал Корней Иванович.

Как быть с ним, с этим лукавым человеком? Как узнать, когда слово его искренне, когда нет? Как узнать, когда он рад тебя видеть, а когда нет?

Краем уха я слышала (от самого ли Корнея Ивановича или от его близких) о длящейся несколько лет переписке его с одной молодой англичанкой. Она переводила на английский язык какие-то работы Чуковского, и он отзывался о ней похвально. И вот она приехала в Москву вместе со своим мужем. У нас с англичанкой оказались общие друзья, у них мы однажды встретились, обедали, а после обеда англичанка спросила, не отвезу ли я ее и ее мужа к Чуковскому. «Мы уже навещали Корнея Ивановича и так с ним подружились! Я никогда не видела такого обаятельного человека!» Я спросила англичанку, сговорилась ли она заранее о встрече с обаятельным человеком. Не будет ли визит неожиданным? «Не сговорились, но это неважно. Я знаю, он будет нам рад!» Я помнила, как он хорошо говорил об этой англичанке (в ее отсутствие говорил — значит, искренне) и посадила заморских гостей в свой автомобиль... Но вот будет ли он рад и мне? В этом я не была уверена и решила быть, как всегда с ним, осторожной. В Переделкине я ввела машину во двор к одной моей приятельнице, которой не боялась быть в тягость, и пешком повела англичан к Чуковскому — это было в двух шагах... Довела до калитки, сказала, что когда они соберутся ехать обратно, то найдут меня, там, где стоит машина. Затем вернулась к приятельнице, а у нее в гостях была одна поэтесса; мы сидели в саду, болтали... Прошло не больше пятнадцати минут с того момента, что я рассталась с англичанами, как вдруг вижу их входящими в калитку, а с ними Корнея Ивановича... Как он был оживлен, как весел, как ласков! Всех нас трех обнял, расцеловал и потребовал, чтобы мы с ним и англичанами немедленно шли гулять. Пошли. Любимая прогулка Корнея Ивановича — вокруг поля. Шагал, как всегда, быстро, молодо, смеялся, шутил, острил, разговор шел по-русски: англичанка прекрасно наш язык понимала, мужу ее мы по очереди переводили... Чудесная была прогулка, веселая прогулка, однако что-то наигранное чудилось мне в веселости Корнея Ивановича, под оживлением вспыхивали синие искорки, или это казалось мне? Обошли поле, снова вышли на перекресток улиц Тренева и Серафимовича, англичане уверенно свернули к дому Чуковского, явно собираясь там посидеть (ведь они прийти не успели, как их вывели гулять!). Мы — колебались, однако Корней Иванович схватил под руку поэтессу, повлек ее за собой, на ходу умоляя прочитать одно ее прекрасное стихотворение... Поэтесса отнекивается, он настаивает: «Душенька! Умоляю вас! Вот и они послушают!» «Они» — относилось к англичанам, которые, взявшись за руки, веселые, как дети, оживленно болтая на родном языке, неуклонно приближались к воротам дома Чуковского.

Но до этих ворот дойти им не было суждено. Все мы были остановлены почему-то у ворот детской библиотеки. «Сюда! Сюда! — командовал Корней Иванович. — Сюда!» Мы вошли, недоумевая. На лицах англичан было написано радостное предвкушение чего-то интересного. Что еще собирается показать им этот кудесник, этот волшебник, этот обаятельнейший человек? А он взял поэтессу за талию, легко приподнял и поставил на камень, как на эстраду: «Читайте! Читайте, милая, читайте, душенька!» Она — что ей оставалось? — стала читать свои стихи. Лицо Корнея Ивановича мгновенно стало серьезно-слушающим; не отрываясь глядел он на читающую, впивал каждое слово и даже молитвенно сложил ладони. Посерьезнели и гости. Имя поэтессы было, несомненно, знакомо англичанке, и, мне кажется, она восприняла этот неожиданный уличный дивертисмент как честь, оказанную им, гостям из Англии. Что касается англичанина, то он в первую минуту глядел изумленно, но затем, видимо, сказал себе, что, попав в среду русских, удивляться ничему не следует, от русских всего можно ждать — то они поют, то они декламируют в самое неподходящее время и в самом неожиданном месте... «Еще! Еще!» — вскричал Корней Иванович, когда стихи были дочитаны, зааплодировал, и англичане захлопали в ладоши, улыбаясь, благодаря, а я все поглядывала на Корнея Ивановича — уж больно восторженно аплодирует, уж больно молитвенно слушал, наигрыш тут какой-то, что за этим кроется? Читать другие стихи поэтесса отказалась наотрез, мы вышли из ворот, Корней Иванович — первый, англичане — за ним... Они свернули было направо, но Корней Иванович вдруг обернулся, схватил в свои объятия растерявшуюся англичанку, прижал ее к груди, говоря, что был несказанно рад видеть ее и ее супруга и как жалко расставаться!

На лице англичанки, видневшемся у плеча Корнея Ивановича, было написано горестное недоумение. «Но я... но мы...» — пыталась она сказать, но слова ее потонули в потоке нежных слов Корнея Ивановича: он выражал отчаяние по поводу того, что милые гости на днях едут к себе на родину и он больше их не увидит, но «мы будем писать друг другу, не правда ли?» — «Да, да, будем!» — бормотала окончательно растерявшаяся англичанка, а Корней Иванович, отпустив ее, уже горячо жмет руку ее мужу; тот беспомощно и вопросительно смотрит на жену (в чем, дескать, дело? почему он уже прощается?)... Затем Корней Иванович посылает всем нам воздушные поцелуи, и вот его уже нет рядом, быстрые шаги, взмахи длинных рук, идет к себе, свернул на мостик, исчез в калитке... В нашей маленькой группе стало очень тихо, и утешающий голос приятельницы моей: «Идемте ко мне чай пить!»

Итак, пока мы беззаботно гуляли вокруг поля, изобретательный мозг Корнея Ивановича трудился, придумывая наиболее безболезненный, наименее обидный способ отделаться от гостей. Способ был найден. Остановка во дворе библиотеки, чтение стихов — это какое-то действо, действо закончилось, теперь можно было притвориться, что именно за этим (стихи послушать) мы заходили сюда, а выйдя, простимся и расстанемся. Думаю, что англичане восприняли происшедшее именно так, как того хотел Корней Иванович: произошло глупое недоразумение. Мы-то хотели зайти к чудесному старику, посидеть с ним, а он не понял, он стал прощаться, думал, видимо, что мы торопимся... А мы совсем не торопились! Надо было ему это объяснить, но не удалось, так бурно и поспешно вышло это прощание, до чего же обидно! Англичанка, конечно, не была в силах представить себе, что чудесный Чуковский, столько лет с ней переписывавшийся, полюбивший ее сначала заочно, затем очно, бурно обрадовавшийся, когда сегодня она неожиданно вновь его посетила, что этот добрейший, любезнейший, обаятельнейший человек попросту от нее отделался.

Почему же он отделался? По всей вероятности, в тот день, когда явились англичане, он мало работал из-за того, что ночью дурно спал, был недоволен собой и не был в силах себя отдавать, себя растрачивать — ведь иначе общаться он не умел. Ему нечего было тратить в тот день, и он тут же вывел гостей на прогулку, чтобы больше в дом не вводить. Это ему блестяще удалось. Я долго смеялась, вспоминая молитвенно-слушающее лицо Корнея Ивановича во время чтения стихов и эту прощальную сцену с объятиями... Актер. Фокусник. Мастер лукавства!

Не проще ли сказать посетителю: «Извините, но у меня срочная работа!» или: «Извините, я сегодня устал»? Возраст Корнея Ивановича давно дал ему право ссылаться на усталость. Этим правом он, однако, не пользовался никогда. О том, что занят и уделить время посетителю не может, тоже не говорил никогда. Почему же? Вероятно, потому, что подобные прямолинейные заявления казались ему грубостью. Грубости же он не терпел, избегал ее всячески.

И вот при виде неожиданно и не вовремя явившегося гостя Корней Иванович владел собой настолько, что даже делал вид, что гостю рад. Разыгрывал приятное удивление. Выводил гостя на прогулку, оживленно беседуя с ним по дороге. На эти игры тратил себя, но иначе, видимо, поступить не мог — таков был его характер, таковы были его каноны вежливости. Он считал, что этот мягкий, лукавый и — добавлю — несколько громоздкий способ отделываться от посетителей менее для них обиден, чем если сразу, с порога, заявить: «Извините. Принять вас не могу. Устал». Возразить тут нечего, каждый, в конце концов, поступает соответственно своим взглядам. Но вот само стремление гостям не поддаваться, их жертвой не быть, не ломать ради них рабочего дня — это стремление мне очень понятно и глубоко мною уважаемо.

Он нуждался в людях, был к ним жадно любопытен, общение было ему необходимо. Однако делу — время, потехе — час. Работа в жизни Чуковского занимала главное место, он трудился ежедневно, по многу часов, не делая скидок ни на возраст, ни на бессонницу, которой страдал смолоду... День его был строго распределен по часам — что и должно быть у каждого, кто не ходит на службу, а трудится дома. Кто-то в шутку сказал, что русский писатель любит, когда ему мешают работать. В этом отношении Корней Иванович русским писателем не был: помех не любил, расхлябанность ненавидел. И русской мягкотелости по отношению к гостям, даже к тем, кто явился издалека, не проявлял.

Он вторично подарил мне свою книгу «От двух до пяти», в новом издании, с надписью «Обожаемой Ильиной!». Этой надписью я уже не упивалась. Мне он пишет «обожаемой», другому — «с пламенной любовью», третьему — еще что-то в этом роде, но все это ровно ничего не значит. Я знала, с какой щедростью расточает он направо и налево ласковые слова, действуя, видимо, по принципу: ему (ей) приятно, а мне — ничего не стоит. Я уже встречала дам, которые со скромной гордостью намекали, что они милы Чуковскому, он так всегда бывает счастлив их видеть, и среди намекавших была та, завидев которую в окно, Корней Иванович просил домашних сказать, что он умер... Чуковский прекрасен. Общество его драгоценно. Но: необходима осторожность.

Ездила я в Переделкино только летом, когда там жили родные Корнея Ивановича, по их зову. Позже, когда у меня появился автомобиль, возила в гости к Чуковскому Анну Ахматову. Я понимала, что у Корнея Ивановича бывают те люди, с которыми его связывает какое-то общее дело. К нему ездят молодые ученые из Института русского языка, помогающие в работе над книгой «Живой, как жизнь», ездят переводчики, ездят редакторы. А также все те, кто оказывает Чуковскому помощь в его работе: читают корректуры, достают материалы, приводят в порядок бумаги... А в гости ходят переделкинские обитатели, или постоянные, или живущие в Доме творчества...

Общих дел у меня с ним не было, в Переделкине я не живала никогда, ехать к нему из Москвы без приглашения невозможно, напрашиваться самой, звоня, тоже невозможно. Какой повод? Хочется его видеть? Тебе-то хочется, а ему, быть может, нет. Гость, приехавший издалека, — трудный гость.

Я считала, что мои добрые отношения с Корнеем Ивановичем держатся на том, что я ему не навязываюсь. Появившись в его доме, я объявляла с порога, что визит сюда не был моей специальной целью: навещала, дескать, кого-то из переделкинских друзей, а к нему заглянула узнать — как он? Этим я снимала с Чуковского все обязательства по отношению к себе. Хочет — общается со мной, хочет — нет.

Иногда он бывал мне рад. Звал наверх, в свой кабинет... Однажды, услыхав от меня, что я не люблю Салтыкова-Щедрина, немедленно достал с полки том статей, куда входили литературные и театральные рецензии. Корней Иванович догадался, что этих статей я не читала и вообще Щедрина знаю плохо. Так оно и было. Мне опостылели «Сказки», чем-то раздражали «Господа Головлевы» — и то, и другое входило в программу «обязательного чтения» Литературного института. Чтение это набило мне оскомину, продолжать знакомство с Щедриным не хотелось. Это заставил меня сделать Корней Иванович. И я благодарна ему, что заставил...

Мы ходили с ним гулять. Шли мимо дачи Пастернака к реке, вокруг поля, я каждый раз удивлялась широкому, молодому шагу Чуковского. Многое он во время этих прогулок рассказывал, чего я по легкомыслию не записала. О работе в «Русском слове», о Тэффи. О молодой Ахматовой. А однажды говорил о тех, кто кричит ему: «Мы всю жизнь вас любим. Выросли на вашем «Крокодиле». И цитируют: «По улице ходила большая крокодила...» Корней Иванович имел право на это сердиться. Но он говорил об этом с веселой насмешкой. Добр он был? Не знаю. Знаю, что был он широк, мудр, терпим. Намека в нем не было на узость, на сектантство, на ту «несгибаемую принципиальность», от которой не тошно только ее обладателю...

В какой-то из моих приездов Корней Иванович внезапно сообщил, что в домике на его участке пустует комната, где летом можно прекрасно жить, и почему бы мне там не пожить или хотя бы оставаться ночевать? Мы с ним тут же отправились смотреть пустующую комнату, а вернее — домик, из этой комнаты состоящий, и я говорила: «А что же! Здесь чудесно! В самом деле, надо мне здесь пожить!» Хотя прекрасно знала, что жить тут не буду, ночевать тоже не буду и никогда этим добрым предложением не воспользуюсь. С Корнеем Ивановичем необходима осторожность. Я должна сохранить от него полную независимость... Но с тех пор это так и называлось: «ваша комната», и я, приняв участие в игре, говорила: «моя комната».

На следующее лето в комнате стал жить вернувшийся из армии внук Корнея Ивановича. Я спросила как-то: «Митя живет в доме?» — «Нет. В вашей комнате».

* * *

За годы жизни в Москве прошлое уходило все дальше, отодвигалось, размывалось. Не я, кто-то другой видел бронзовых львов, стерегущих двери Гонконг-Шанхайского банка на набережной, и латаные паруса джонок на желтой реке... Кто-то другой ходил в школу из того дома под железной крышей, с палисадником... Но случалось и иное. Та прежняя, не похожая на теперешнюю жизнь внезапно надвигалась на меня, ощущалась реальнее, чем эта, и в такие минуты мне не верилось, что я в самом деле здесь, в Москве, в России.

...Однажды Корней Иванович в добрый час своего ко мне расположения развернул передо мной «Чукоккалу», этот бесценный альбом, заполненный автографами, рисунками, стихами тех, чьи имена вошли в историю русской культуры... «Корнакова, Катя Корнакова...» — внезапно прочитала я на одной из страниц и сказала: «Боже мой!»

Это были стихи Чуковским написанные, Корнаковой посвященные, стихи неоконченные: пропущена строка, не хватает слова...

Корнакова, Катя Корнакова,

Слышу крик монгольского орла,

И летит из лука из тугого

Дикая монгольская стрела.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кто-то... озорной

К нам сюда на пыльные паркеты

Бешеной швырнул тебя рукой.

И лихим безумным метеором

Ты неслась с безумием в очах

По пустым, по ледяным просторам

В мировых безумных сквозняках.

Мы конечно же говорили о Катерине Ивановне в тот день... Вероятно, я рассказывала Корнею Ивановичу о ее жизни в Харбине, о последних годах ее в Лондоне.

Мои неуверенные «вероятно» и «думаю» объясняются тем, что этот разговор полностью выпал из памяти. А выпал он потому, что я в те минуты как бы отсутствовала. Я была в Харбине. Видела перед собой плотные синие шторы, китайский абажур из промасленной бумаги, неубранные остатки ужина на столе, дымящуюся сигарету в руке Корнаковой, ее зеленые глаза, ее похорошевшее от возбуждения лицо — она говорил мне о Москве, о друзьях своих, о Корнее Ивановиче. О каких-то играх, которые они вместе придумывали. О каких-то стихах, которые он писал ей. Видимо, вот об этих. Об этих самых.

Могла ли я думать в тот харбинский вечер, что мне предстоит увидеть Чуковского, познакомиться с ним и с ним говорить о ней, о ней, к этому времени уже скончавшейся?

...Пройдет еще несколько лет, и я разыщу на лондонском протестантском кладбище ее могилу: православный крест и холм. «Где нынче крест и тень ветвей...», — а вот тени ветвей как раз и не было. Зеленое поле, обнесенное каменной оградой, газон, гравием посыпанные дорожки, ряды могил, почти на всех одинаковые белые плиты, почти на всех одинаковые надписи: «In loving memory...» («Светлой памяти...»), зелено-белая пустыня, кроме меня и сестры моей — ни единой человеческой фигуры. Будет холодный майский день тысяча девятьсот семьдесят пятого года, с ледяным, пронизывающим ветром (откуда бы ему в мае взяться?), и это при безоблачном небе, при рассиявшемся солнце. Холод и свет. И в этом ярком свете все особенно бело, особенно зелено, и еще отчетливее кидается в глаза казенное однообразие белых плит, их как шнурком выровненные ряды, не прикрываемые древесными стволами, не затеняемые листвой, — почему это в листьях, в их шуршании, в их пестрой тени, есть нечто утешительное? — все беспощадно обнажено, прямолинейно, безнадежно... И мне, когда я буду стоять у этого здесь единственного православного креста, глядеть на русские буквы — «Екатерина Ивановна Корнакова-Бринер. 1895—1956», — мне вспомнится строка из стихов Чуковского: «Бешеной швырнул тебя рукой...»

Но Лондон и это кладбище были тогда еще впереди, а в тот день я сидела рядом с Корнеем Ивановичем у стола его, в его кабинете, а слева балконная дверь, за ней деревья, а перед нами окно и опять деревья с уже пожелтевшими, осыпающимися листьями. Осень. Подмосковье. Россия.

* * *

В тот день, когда Корней Иванович на территории Дома творчества писал на полях фотографии «с пламенной любовью», в тот же день подошла к нему женщина, умоляя послушать ее стихи для детей. Я, признаться, обмерла, увидев в ее руках множество машинописных страниц. Чужая рукопись для писателя — это как направленное на него дуло орудия, — так или примерно так сказано в «Драме» Чехова... Но Корней Иванович не дрогнул, не уклонился. Не стал бормотать, что, мол, когда-нибудь в другой раз. Нет. Тут он от человека не отделывался. Стал слушать. Не поэма ли это была? Дама читала долго, однообразность ритма меня укачивала, я уже ничего не воспринимала, думала лишь о том, как бы сбежать, не обидев читающую... На мое счастье, запросилась домой Марина, правнучка Корнея Ивановича, чей юный возраст (три года) позволял ей говорить вслух все, что приходило в голову. Я тут же вскочила, выразив горячее желание отвести ребенка домой. И отвела, благодаря судьбу за этот удачный предлог... Однако все же за Корнеем Ивановичем вернулась. И попала уже на конец его речи. Держа рукопись в руках, он высказывал свои соображения об услышанном. Говорил о том, что должно быть в стихах для детей и чего там быть не должно, говорил о форме стиха, о рифмах, о ритме, и я пожалела, что уходила, а позже пожалела, что не записала того, что удалось услышать...

Как-то в моем присутствии к Корнею Ивановичу приехал один поэт, с тем чтобы почитать свои новые стихи...

Я любила наблюдать за Корнеем Ивановичем, когда он кого-нибудь слушал... Услыхав что-то удачное, ему понравившееся, Чуковский, радуясь, оглядывал присутствующих, приглашая их разделить его восхищение. Если ему что-то не нравилось, темнел лицом, ни на кого не глядел... Я не знала другого человека, который умел бы так остро и мгновенно на все реагировать и так страдать — вероятно, почти физически — от фальши и пошлости.

В эти минуты я думала о том, что этот старый человек, сидящий сейчас на своем уже постеленном на ночь диване, давно не ездит в Москву, дом свой покидает лишь для прогулок или для санатория в Барвихе, но ничто из того, что в столице делается, мимо Чуковского не проходит. К нему все несут сюда. И нет в Москве литературно одаренного человека, не побывавшего в этой комнате. Люди, в которых Корней Иванович видел талант, казались ему и добрыми, и красивыми... Очень помню, как он сказал мне про одного поэта, только что прочитавшего свои стихи: «Красивый он, правда? Вам не кажется?» Мне не казалось, ибо красивым поэт не был... Литературные похвалы Корнея Ивановича были щедры, однако это не были бездумно разбрасываемые «душеньки», «обожаемые» и «драгоценные». Нет. Тут Корней Иванович думал, что говорил, тут не лукавил, но увлекающаяся его натура не знала удержу... Он говорил: «Старик Чуковский вас заметил и, в гроб сходя, благословил!» Он восклицал в наивысший момент увлечения: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь!» Я уже говорила о том жадном любопытстве, которое Чуковский испытывал к людям. Ему — если употребить тут английское выражение — всегда надо было понять: что заставляет человека тикать? Бывало и так: стоило Корнею Ивановичу понять, какими пружинами вызвано тиканье, как интерес к данному индивиду пропадал... Увлекшись человеком, Корней Иванович внезапно, без ощутимой причины, к нему охладевал. Эмоциональные люди ведут себя так в молодости, очаровываясь и разочаровываясь. Чуковский остался таким навсегда.

Еще в 1934 году, работая в издательстве «Аcademia», А. А. Реформатский послал Чуковскому запрос о некоторых случаях орфографии Некрасова и получил от Корнея Ивановича немедленный и подробный ответ. Переписка их затем возобновилась в шестидесятые годы. Знакомство, таким образом, было заочное. Впервые они встретились в ноябре 1962 года. Кроме А. А. Реформатского я в тот день везла в Переделкино двух молодых языковедов, с которыми Корней Иванович затеял телепередачу о русском языке. В то время он также работал над книгой «Живой, как жизнь» и ему требовалась помощь лингвистов.

Погода была хмурая, с морозцем, с поземкой, приехали мы к часу дня, были кормлены чудесными пирожками, угощены и водкой. Корней Иванович дал в ранней юности зарок не брать в рот спиртного, и если эту мальчишескую клятву когда-нибудь и нарушал, то не на моей памяти. Однако для гостей в его доме спиртные напитки водились...

Александр Александрович знал, что Чуковский не утратил ни ясности разума, ни яркой своей талантливости. Но ведь человеку восемьдесят лет. Возраст почтенный. Умен, талантлив, остер, работоспособен — это известно, а все же, все же... Воображать себе старца в кресле, как воображала когда-то я, Александр Александрович не мог: был подготовлен моими же рассказами. Но, конечно, того, что ему предстояло увидеть, не ожидал. Этого никто никогда не ожидал.

Вот мы все сидим наверху, в кабинете, идет ученая беседа (я в ней по невежеству участия не принимаю, лишь слушаю). Реформатский что-то уронил и нагнулся было, но уроненная вещь уже в руках Корнея Ивановича, успевшего и вскочить, и подбежать, и наклониться, он подает ее с низким поклоном Александру Александровичу, изумленному, смущенному, а главное — восхищенному. Разговор о деле продолжается, и вот Александр Александрович сказал что-то важное, могущее помочь Корнею Ивановичу в его работе, и тот уже стоит на коленях, благодаря, отвешивая земные поклоны, и общий смех, и новое восторженное смущение Александра Александровича... Затем был веселый спектакль с оксфордской мантией и шапочкой — тем летом Корней Иванович ездил в Англию, где был удостоен степени доктора Оксфордского университета... Облачившись в мантию, Корней Иванович изображал нам оксфордскую церемонию, цитировал по памяти адрес, который читали ему и в котором ему было дано шутливое звание «Корнелиус аткве Крокодилиус»... (До чего мне понравился этот «Крокодилиус!». То, что оксфордские ученые не окаменели во время торжественной церемонии, позволили себе шутки в торжественном адресе, говорило об их высокой цивилизованности, и это было совершенно в духе самого Корнея Ивановича!) Еще было рассказано о шагах. Их надо было десять сделать виновнику торжества, но церемониймейстер, увидев длину Чуковских ног, сократил число шагов до восьми... «Итак, па де дис заменили на па д'юит!» — весело заметил Александр Александрович... А Чуковский, изображая нам все это, двигался, вертелся, склонялся, разгибался с резиновой гибкостью — это восьмидесятилетний? Да на такое не каждый пятидесятилетний способен! Я вспомнила данное мне представление с прыганьем на скамейки в мой первый приезд и видела, что Александр Александрович так же покорен и изумлен, как была покорена и изумлена я...

Через два дня пришло письмо от Корнея Ивановича, датированное тем днем, когда мы его посетили, — 18 ноября... Он писал, что после нашего отъезда к нему приехали из города гости и он читал им вслух мои новые пародии: «...слышали бы вы, какой хохот стоял в моей комнате... пародии густые и терпкие, в каждом слове ненависть к пошлячеству...» В конце письма было сказано: «Сегодняшний визит ко мне Александра Александровича был истинным благодеянием».

Итак, весь тот день у него были гости. С языковедами Корней Иванович работал, затем их развлекал. Веселил и следующих гостей. После этого у него хватило сил писать письмо. Никакой срочности в этом не было. Письмо можно было написать завтра, а можно было вообще не писать. Но нет, Чуковскому хотелось тут же, не откладывая, порадовать автора (хохотали!) и порадовать Реформатского — визит его принес пользу.

На это письмо не я, к стыду своему, отозвалась, а Александр Александрович:

«Спасибо за прием 18 ноября. Великолепно! Сплендид! Феерично! Ваши доспехи и на «па де дис» и «па д'юит» при индокторации в Оксфорде — незабываемы. А пирожки-то!!! Ищу формулу касательно того, как «звуки светятся» и как «краски звучат» (об этом просил Корней Иванович).

Вновь последовало длинное письмо Корнея Ивановича, из которого хочу привести несколько строк, касающихся пародий:

«В защиту пародий где-то писал Тынянов о том, что пародия не оплеуха, а, напротив, комплимент... Из пародий Н. И. мне очень понравились на Леонова и Паустовского. Кстати, знает ли Н. И. пародию Зощенки на меня? Пародия была так убийственна, что я должен был начисто отказаться от своей литературной манеры».

Переписка Чуковского и Реформатского продолжалась в характерном для нее делово-шутливом тоне. «Магистре магно, Корнелио аткве Крокодилио иллюстриссимо!» — так обращался А. А. к Корнею Ивановичу, благодаря его за присылку книги «Высокое искусство», восхищаясь многими страницами этой книги, но и делая замечания по поводу неточностей... «Польщен вашим благосклонным отзывом о моей неуклюжей книжке», — отзывается Корней Иванович и обещает в следующем издании исправить неточности...

Летом, кажется, 1963 года я вновь повезла в гости к Корнею Ивановичу А. А. Реформатского и двух молодых лингвистов. Подробности этого визита памятью не удержаны, помню лишь, что за обедом на веранде много шутили и смеялись, а потом все вместе отправились гулять, и во время этой прогулки (мы с Корнеем Ивановичем шли впереди, а Александр Александрович с языковедами за нами), Чуковский сказал мне: «Вы заметили, как Митя смотрел на А. А.? Глаз не сводил. Он таких веселых людей до сих пор только в театре видел!» А позже на мои слова о том, что я люблю лингвистическую молодежь из окружения Реформатского и эта среда мне милее среды писательской, ответил: «Понимаю. Писатели могут жить не думая, а эти — не могут!»

По запискам Александра Александровича я вижу, что в последний раз он был в Переделкине 1 августа 1965 года. Мы вновь обедали у Корнея Ивановича, провели с ним несколько приятных часов. «Был Корней Иванович оживлен, остроумен, сыпал воспоминаниями из разных времен»,— записал А. А. Если б не эти записи, я бы сегодня не вспомнила, о чем рассказывал Корней Иванович... А рассказывал он о Шаляпине, о Бунине, об А. Н. Тихонове (Сереброве), о Репине, о жене его Нордман-Северовой, о Мейерхольде... Записано еще и вот что: «Ходили за Н. К. Гудзием в Дом творчества, потом сидели у Чуковского, пережидая дождь, и была нам показана целая выставка книг... Был разговор о том, как я ужаснулся, поняв, что я уже старше Римского-Корсакова, такого «патриарха», а Корней Иванович сказал: «Ничего, А. А., я тоже уже старше Льва Толстого!»

Ну, а что помню я о том августовском с ливнями дне? Помню, как добр, ласков, радушен был Корней Иванович, как мы втроем отправились за Гудзием в Дом творчества и затем какое-то время сидели там на балконе: А. А. беседовал с Николаем Каллиниковичем, я — с Корнеем Ивановичем... Затем мы с А. А. собрались уезжать, пошли к машине, стоявшей во дворе у дома Чуковского, Гудзий пошел нас проводить, и едва мы вошли во двор, как грянул ливень, и мы не уехали, еще сколько-то времени провели у Корнея Ивановича, в кабинете его, там-то он и показывал нам «целую выставку книг»... И вдруг заметил задумчиво, как бы с самим собой говоря: «Дождь-то зарядил. Теперь они долго не уйдут!» И светло нам всем улыбнулся: шучу, дескать, шучу! И боязнь наскучить этому человеку, быть в тягость, усыпленная было его радушием и веселостью, мгновенно проснулась во мне, я стала торопить Александра Александровича: едем, едем, бог с ним, с дождем. А. А., наслаждавшийся обществом Чуковского и Гудзия, был удивлен моей настойчивостью: здесь так хорошо, чего ей не сидится?

А потом наступила полоса смертей. В октябре умер Николай Каллиникович Гудзий. Четвертого ноября скоропостижно скончался Николай Корнеевич Чуковский.

В декабре умерла моя мать. В марте — Ахматова.

Корней Иванович, потрясенный смертью сына, какое-то время провел в больнице, и сейчас мне не вспомнить, когда после того августовского визита я увидела его в следующий раз. Но дата, его рукой написанная на третьем томе сочинений, говорит о том, что я была в Переделкине в 1966 году и снова в августе. В этот том входила работа «Живой, как жизнь» — вот почему книга дарилась Александру Александровичу. Надпись на книге Чуковский делал при мне, сидя за своим столом и тешась тем, что каждую строчку писал фломастером другого цвета: зеленым, синим, красным... С обычной щедростью своих дарственных надписей Корней Иванович вывел на титульном листе: «С благоговением...»

Видимо, фломастеры тогда у нас только появились, Корней Иванович и письма в то время ими писал, и тоже разноцветными строчками. А писем он писал множество.

Наш век не эпистолярный век, и сегодня, по-моему, уже никто не пишет писем. Разучились. Всем лень. Все делают вид, что безумно заняты... Как каждый литератор, выпустивший книжку, я дарю ее друзьям, посылаю знакомым. Вскоре возникает ощущение, что книга брошена в пропасть: не то чтобы письма, телефонного звонка — и того нет! Но я и сама, бывало, за присланную мне книгу не благодарила вовремя, знаю за собой этот грех и в других бросить камня не смею. Занятостью, однако, себя не оправдывала, понимала: просто было лень сделать над собой усилие. Обычная распущенность. Обычная невежливость, за которой равнодушие к ближнему.

Я не знаю никого, кто работал бы так, как работал Чуковский. И никого, кто с большим правом, чем он, в его годы, мог бы ссылаться на усталость. Но именно Чуковский всегда отзывался на посланные ему письма и книги. И не просто отзывался: спасибо, дескать, получил, когда-нибудь прочитаю... Нет, Корней Иванович даримые ему книги читал и авторам их подробно сообщал свои соображения. У меня нет знакомого литератора, который не мог бы похвастаться одним, двумя, а то и несколькими письмами Чуковского. Чем объяснить это? Видимо, тем горячим интересом к людям, который был одной из составных частей обаяния Чуковского, и питал его, и во многом был источником сил его.

* * *

Избалованная вниманием Корнея Ивановича к моей фельетонной деятельности, я однажды послала ему рукопись статьи о «дамских романах». То была моя первая попытка в жанре сатирической критики, жанре особом, в котором работал когда-то молодой Чуковский. Я прекрасно знала, как занят старый Чуковский, но это меня не удержало... Статья была длинная, чуть не двадцать машинописных страниц, однако Корней Иванович позвонил мне так скоро, что было ясно: прочитал в тот же день, что получил. Без всяких попыток смягчить сказанное ни словами, ни переливами голоса, Корней Иванович ругал статью: «Есть натяжки. Есть места, где кажется, будто вы подмигиваете читателю. Начало скучнейшее, через него трудно перевалить. Разве можно так начинать? Надо сразу брать быка за рога!»

Суровость эта меня поначалу огорчила, а затем — обрадовала. Прямота этого лукавого человека — вот что обрадовало меня. Я знала, как Корней Иванович очаровывал иной раз собеседника такими, к примеру, двусмысленными комплиментами: «С какой грацией вам удалось обойти все острые углы!» Стоило очарованному собеседнику в эти слова вдуматься, как он пугался: ведь под красивым словом «грация» имелись в виду легковесность, поверхностность, нежелание или неумение вникнуть в суть. А мне он сказал все прямо, спасибо ему! Это значит: он уверен, что я могу написать лучше, что данный вариант не предел моих возможностей. Ругал откровенно и резко. Значит, верит в меня. Так я поняла звонок Корнея Ивановича и тут же села за письмо к нему...

«...Ваша «ругань» мне не менее дорога, чем Ваши добрые слова, потому что говорит о Вашей заинтересованности в том, что я делаю. Разумеется, очень огорчило меня, что статья Вам не понравилась, но, честное слово (и клянусь: это не кокетство!), я ценю, когда меня ругают люди, которым я верю, которых высоко ставлю. Ибо знаю по всей жизни моей, что ничто не приносило мне столько пользы».

На письмо это мгновенно пришла в ответ открытка:

«Вот и хорошо, дорогая Н. И. Умница! А я уже боялся распечатывать конверт. Думал: достанется мне за мою грубость!»

И ничего он не боялся. И прекрасно знал, что не достанется! Всегдашнее актерство, всегдашнее лукавство этого удивительного человека!

* * *

Музыка была ему чужда совершенно, разбирался ли он в живописи — не знаю, но уж зато в искусстве слова понимал все, тут у него был слух абсолютный, и это касалось как поэзии, так и прозы. Он обладал обостренным и азартным языковым чутьем и, кажется, был единственным литератором нашего времени, который занимался проблемами языка не поверхностно-любительски, а настолько углубленно и серьезно, что языковеды считали его стилистические исследования в книгах «Высокое искусство» и «Живой, как жизнь» руководством в своей работе.

Если Чуковскому нравилось какое-либо литературное произведение, то можно было ручаться: автор с русским языком в ладах, его чувствует, грехов против него не допустил — уж их бы старик Чуковский заметил, уж их бы не благословил...

Теперь вот о каком случае... В толстом журнале появилась повесть одной писательницы, чрезвычайно понравившаяся Корнею Ивановичу. Но ученый языковедческий журнал внезапно обрушился на повесть, утверждая, что это типичный пример «дамского творчества», и ссылался на мой фельетон «К вопросу о традиции и новаторстве в жанре дамской повести». Но эта повесть ничего общего не имела с теми ремесленными, халтурными, так называемыми «бульварными» произведениями, которые я высмеивала... Автор повести обвинялся также в пренебрежительном, высокомерном отношении к людям иного, более «низкого» круга. Дело в том, что некоторые персонажи повести говорили на смеси канцелярщины с просторечием. Эту смесь автор как бы ставил под увеличительное стекло, показывая ее уродство и борясь таким способом против коверкания родного языка. Казалось бы, журналу следовало поддержать автора в его борьбе за чистоту русской речи, а журнал вместо этого брал под защиту канцелярщину, смешанную с просторечием, называя эту адскую смесь «народным языком» и упрекая автора повести в «снобистском отношении» к этому языку!

Странно было видеть эту статью, бездоказательную и демагогическую, на страницах ученого журнала. Еще страннее было то, что под статьей стояла подпись некоего С. — человека и неглупого, и одаренного. Особенно неприятно были поражены статьей те, кто знал С. лично и хорошо к нему относился. Среди них был Корней Иванович.

Поскольку С. в своей работе ссылался на меня, беря меня как бы в союзники, я написала открытое письмо в журнал, но письмо опубликовано не было. Вскоре я узнала, что в Институте русского языка будут обсуждаться номера журнала, и решила на обсуждение пойти и там выступить. Защитить несправедливо обруганную повесть пожелал и Чуковский. Свое выступление он наговорил на магнитофонную пленку и через своего секретаря Клару Израилевну Лозовскую передал пленку в Институт русского языка.

...Переполненный зал. С. гордо сидит на эстраде, в президиуме. Мне удалось прорваться с выступлением; как реагировал на мои слова С. — не знаю, я его не видела, смотрела в зал. Зато очень хорошо видела, как он воспринял остальное. Я была в зале, когда председатель произнес: «Слово предоставляется Корнею Ивановичу Чуковскому». Вокруг задвигались, зашептались, заоборачивались: где, где тут Чуковский? Изменившееся, испуганно-изумленное и внезапно покрывшееся испариной лицо С.: и он всматривался в зал... Звучит высокий, насмешливый, неповторимый голос. «Был ли Гомер мужчиной? Нет. Гомер был, несомненно, женщиной!» Именно так — сразу огорошить, сразу быка за рога — начинал этот человек свои статьи, свои выступления... В зале улыбки, веселые переглядывания... А насмешливый голос звучит, и каждое слово больно стегает С., и тот уже глаза не может поднять, уставился в зеленую скатерть стола, лицо побагровевшее, чуть ли не апоплексическое... Этот неожиданно возникший в стенах Института голос поразил и смутил того, к кому обращался. В те годы смутить С. еще было возможно.

Так защитил Чуковский произведение, которое считал талантливым, а нападки на него несправедливыми. Это случилось в канун его восьмидесятипятилетия. Он лучше многих понимал, как драгоценно время, он хорошо знал пределы своих сил. Но готов был тратить и то и другое, если мог кого-то защитить, кому-то помочь. Знаю, что за многих он хлопотал и устно, и письменно. Однако делал это лишь тогда, когда был уверен: вмешательство действие окажет, пусть даже минимальное. Если же заранее чувствовал, что никакие вмешательства изменить ничего не смогут, то предпочитал об учиненных несправедливостях не знать, не обсуждать их, не сетовать, не возмущаться... Не раз бывала я свидетелем тому, как Корней Иванович уклонялся от словесных прений, в его присутствии иногда вскипавших, либо менял тему, либо отделывался шуткой, либо молчал. Подобные разговоры — занятие бесплодное, ненужная растрата времени, нервов, сил. Не болтать надо, а работать, работать, работать. Делать все, что в силах твоих, для русской культуры, для просвещения. Этим всю жизнь и занимался, и других к этому призывал...

Перерывы между моими посещениями Переделкина бывали долгими, длились иногда несколько месяцев, бывало — и год... Один раз за лето я появлюсь в доме Корней Ивановича, затем надолго исчезну, и как-то он сделал такую шутливую приписку в письме к А. А. Реформатскому: «Что с Н. И.? Если Вам случится ее увидеть — кланяйтесь!» Я не видела Корнея Ивановича, но от близких его всегда знала, как он, что он, где он — дома ли, в Барвихе ли, в больнице ли... Переделкино было так доступно, всего полчаса езды на машине, а я не ехала. Корней Иванович не казался мне доступным, поэтому я привыкла жить, месяцами его не видя.

В июне 1968 года под вечер я поехала к Корнею Ивановичу, чтобы дать ему прочитать мои записки об Анне Ахматовой. О дне и часе приезда сговорились по телефону, и я ехала в Переделкино радостно, как всегда, когда твердо знала, что меня ждут, что мое появление не будет некстати.

Вечер был ясен, розов, тих. У Корнея Ивановича были гости, мне незнакомые, — муж и жена, преподаватели средней школы, и один писатель. Сидели на балконе второго этажа, куда выходил кабинет. Встретили меня весело, любезно, у присутствующих были располагающие к себе лица, мил и добр был Корней Иванович, смутивший меня, однако, тем, что сразу же сказал: «Ну, где ваши мемуары?» Я протянула ему привезенную папку, полагая, что потом, когда у него будет желание и время, он мою рукопись прочитает... Но он тут же папку открыл и, к смятению моему, начал читать вслух. Он читал, а мне казалось, что я выставлена на всеобщее посмеяние, что в написанном мною есть, несомненно, неудачные места, а Корней Иванович спуску не даст, их-то и подчеркнет насмешливым своим голосом. Да и длинно это! Чуть не сорок страниц на машинке, неужели он собирается все читать?

Но голос Корнея Ивановича был нейтрально-серьезен, на лицах присутствующих я увидела внимание и интерес, успокоилась, опасаясь теперь лишь того, что Корней Иванович устанет — вон уже восьмую страницу дочитывает. Я взяла у него рукопись, стала читать сама. Читалось легко, как это бывает, когда ощущаешь интерес слушателей; поглядывала на Корнея Ивановича: он смеялся, он одобрительно восклицал, глаза ласково-внимательные. Ему нравится! Ему, слава богу, нравится! Однако похвалы его, высказанные после чтения, полного доверия моего не вызвали: больно щедры!

Время двигалось к семи, гости Корнея Ивановича нас покинули, мы остались на балконе вдвоем; Корней Иванович все продолжал говорить о моей рукописи, и еще мы вспоминали о том, какой была Анна Андреевна в последние годы своей жизни...

Второй раз тем летом я была у Корнея Ивановича в июле. У меня гостила сестра Ольга и пятнадцатилетняя племянница Катя. Я стремилась показывать им в России все самое лучшее: возила их в свое время в Комарово, к Ахматовой, познакомила на Пахре с Твардовским, очередь была за Чуковским. И вот я везла их к нему, предварительно созвонившись, сговорившись.

Не без чувства вины ступила я на порог переделкинского дома со своими гостями... Им-то, конечно, интересно видеть Чуковского (будет о чем, вернувшись, порассказать!), а ему интересно ли? Пользуясь добрым его ко мне расположением, я навязываю ему своих родственников, отнимаю у него драгоценные часы работы или отдыха... Какой может быть отдых с людьми незнакомыми, с другой планеты явившимися, не имеющими с Корнеем Ивановичем никаких пересекающихся линий? Ему придется развлекать их, увеселять, тратить себя — ради чего? Все это я понимала прекрасно, но, как застенчивый воришка Альхен из «Двенадцати стульев», краснея и угрызаясь, родственников на голову Корнея Ивановича все же посадила. Он это вынес прекрасно. Был добр, мил, шутлив, синие искры раздражения, которых я испуганно ждала, не вспыхнули ни разу. Оглядев мою сестру, заметил: «А она красивее вас!» Спросил ее: «Юмор — это ваша семейная черта?» Сестра лишь улыбалась в ответ, не зная, что сказать, глядя на Корнея Ивановича восторженно... Она уже была им покорена, как и всякий, кого он хотел покорить...

Всю обратную дорогу мы только о нем и говорили, восхищаясь им все трое, включая Катю, представления, конечно, не имевшую о том, с каким человеком она познакомилась... Отравляла мою радость лишь вот какая забота: а что Корней Иванович? Не воскликнул ли после нашего ухода: «Украли вечер!»? Не сердится ли на меня?

Лишь через год я узнала, что Корней Иванович не сердился. Он прочитал мне несколько строк своего дневника, посвященных этому визиту, — добрых строк. Быть может, если б я это знала, я бы поехала к нему раньше и не прошел бы целый год, пока я увидела его в следующий раз...

В январе 1969 года Корней Иванович захворал и лег в больницу. Пробыл там долго, до мая, там его хорошо лечили, там ему нравилось — это я знала от его близких. Наступил июнь. Я вдруг подумала, что давненько не была в Переделкине, не съездить ли? И, созвонившись с Кларой Израилевной, согласовав с ней день и час, поехала.

«По странному совпадению, — сказал Корней Иванович, когда я вошла на балкон, — вы застали у меня тех же гостей, что и в прошлом году». В самом деле — тут снова были преподаватели средней школы, муж и жена. Корней Иванович сидел на своем диване (матрац на ножках), гости — на стульях, спиной к стене дома, я устроилась рядом с ними. Корней Иванович оглядывал меня смеющимися, ласковыми глазами... «Он прекрасен, ясен, никаких следов болезни, ничуть за год не изменился!» — записала я, вернувшись в тот вечер домой. Это, впрочем, от Корнея Ивановича я узнала, что прошел год. Сказал с упреком: «Целый год не могла приехать!» Я удивилась: «Разве год? Неужели год? Почему вы помните?» Позже, когда гости ушли, он сказал — почему. Оба моих прошлогодних посещения были записаны в его дневнике.

Но сначала мы сидели вчетвером. Корней Иванович попросил меня пересесть к нему на диван. «Но я курю!» — «Ничего, я так вас люблю, что вытерплю». Зная его расточительность на ласковые слова, я всегда убеждала себя им не верить, не поверила и тут, но ощущала его ко мне расположенность, была этим обрадована и смущена, села с ним рядом, и от смущения, чтобы что-то сказать, сказала: «А мы с вами знакомы почти пятнадцать лет! Как давно!» Он ответил: «Нет, недавно. Пятнадцать лет — это очень мало». И стал рассказывать о том, как ему на днях позвонила сестра Бориса Житкова, которую он знал в детстве: «Услыхав в телефон дребезжащий голос девяностолетней старухи, я вспомнил ее маленькой девочкой...» Корней Иванович рассказывал, а я вроде бы рассказу помогала, вставляя какие-то фразы, и он поглядел на меня усмешливо: «Ведь я забыл с кем имею дело. С помощью ваших легких комментариев рассказчик сразу превращается в глупца».

Гости ушли, мы с Корнеем Ивановичем остались вдвоем, и тут он принес дневник и прочитал мне запись от 26 июня минувшего года о том, как я читала у него свои воспоминания об Ахматовой, и свое отношение к этим воспоминаниям... Только тогда я убедилась в искренности его прошлогодних похвал, и рада была безмерно... «Ведешь дневник, — сказал он, — чтобы перечитывать в старости. А уж зачем я его веду — не знаю. По инерции».

Июньский вечер был светел и тих. Кажется, в первый раз за годы и годы я была с Корнеем Ивановичем вдвоем и ощущала его расположение, верила ему, и было мне легко и хорошо. Говорили о многом. Коснулись того, что же такое юмор. «Юмор — это вкус!» — сказал Корней Иванович. Сообщил, что перечитывал недавно «Введение в языкознание» А. А. Реформатского и «еще раз убедился в том, что он большой ученый».

Вскоре в издательстве «Художественная литература» должен был выйти 6-й том собрания сочинений Чуковского, и Корней Иванович с горечью заговорил о бесчинствах, творимых над его статьями. «Постоянно что-то выбрасывают! О Мережковском нельзя. О Гумилеве нельзя. В «Двенадцати» Блока, как известно, Катька — проститутка. Этого тоже нельзя. Кто ж она теперь? Студентка? Того, что они бандиты, — бубновый туз, — и этого, оказывается, нельзя! И вообще: выкидывают все лучшее. А ведь под моими статьями даты: 1906—1968. У кого еще такие даты?!»

Помолчали. Затем: «Что Александр Трифонович?..»

Этот вопрос Корней Иванович мне задал, ибо знал, что летом я живу на Пахре и часто вижу Твардовского. Этот вопрос был задан и потому, что тогда, летом шестьдесят девятого года, в нашей печати началась травля «Нового мира». Нападки на этот журнал, в особенности на отдел критики, мелькали в прессе и раньше (до сегодня помню заголовок, видимо, кому-то казавшийся остроумным: «Критики у корытика»), но тем летом — усилились. Журнал, который смелее и откровеннее других печатных органов говорил правду о нашей жизни («Одна неправда нам в убыток!» — сказано Твардовским), журнал, каждую книжку которого с нетерпением и надеждой ждали в самых отдаленных уголках страны, любимейший журнал всех мыслящих людей нашего общества, — этот журнал травили. Да как! Обвиняли в «кощунственном» отношении к прошлому, в «глумливом» — к настоящему, а также в «очернительстве» и «космополитизме». Летом шестьдесят девятого травля приобрела характер целеустремленной кампании.

Кто ее организовал? Не знаю. Могу лишь предположить: обиженные. «Новый мир», с его высоким культурным и эстетическим уровнем, был беспощаден ко всяким подделкам под литературу, какие бы высокие посты авторы этих подделок ни занимали. А авторы мечтали о неприкосновенности. Не под силу им было оспаривать критические выступления «Нового мира», а примириться — не желали: самолюбие не позволяло! Оставалось одно: заставить журнал замолчать. А для этого необходимо избавиться от такой крупной фигуры, журнал возглавлявшей, каким был автор «Василия Теркина». Клеветническая кампания того лета к этой цели и стремилась. В начале февраля семидесятого года цель была достигнута: Твардовского вынудили из «Нового мира» уйти. А журнал остался. И обложка прежняя, и шрифт тот же, и вообще все похоже, но журнал не тот. Авторы, мечтавшие о неприкосновенности, своего добились, устроив себе вольготную жизнь: пиши как умеешь, и никто не осмелится тебя пальцем тронуть. Никто и не трогал. Многие, многие годы...

...— Что Александр Трифонович? — спросил меня Чуковский.

Мучается, — ответила я.

А как ему не мучиться? Ведь он — Россия. Да. Какой человек! Какой поэт! Живой классик среди нас ходит! Его «Страна Муравия» — это пушкинско-некрасовская традиция, осовремененная. Тридцать три года назад я написал ему об этой поэме. Он ответил мне очень хорошим письмом. А недавно снова написал, прочитав в «Новом мире» его последние стихи. Они великолепны! А «Василий Теркин»? Сколько вранья, сколько трепни было про войну, а тут — настоящее и правдивое. Затравили Маяковского. Наемные убийцы, сверху поддержанные. Теперь этого травят. А ведь его деятельности нет параллели, кроме разве Некрасова. Но тому было легче.

Простился со мною Корней Иванович ласково, велел не пропадать, и я сказала: «Могу приехать в следующую среду, если хотите!» — «Приезжайте!»

Однако ехать к нему через неделю я не собиралась. Сболтнула, что приеду, но это так, не всерьез, и он, конечно, понимает, что не всерьез. Когда-нибудь через месяц я вновь его навещу, а через неделю и не подумаю, он и ждать меня не будет и не вспомнит, что я вроде бы обещала...

Оказалось: помнил. Оказалось: ждал. Я узнала это из письма, написанного им 25 июня, то есть именно в следующую среду... Писал он вечером, утомленный, даже почерк нетвердый. В тот день его одолели гости: два японца со свитой, пионеры из лагеря, писатели из Дома творчества... «...со всеми болтал, всем отдавал всего себя и боялся, что войдете вы, и застанете меня полоумным...» Вышло, значит, к лучшему, что я не приехала, но — помнил! В письме просил меня позвонить и приехать поскорее, ибо «жаждет чтения вслух» и нет ли у меня «нового фельетона или хотя бы набросков».

Я позвонила в Переделкино тут же, как прочитала письмо. Сказала, что приеду в следующую среду, можно ли к пяти часам? Мне ответили: нет. Раньше. К двум, к обеду.

Снова был прекрасный летний день, и снова мы с Корнеем Ивановичем сидим на балконе. Из верстки 6-го тома он прочитал мне вслух статью о Чарской, мне знакомую, но читанную давно... Статью эту Корней Иванович хотел освежить в моей памяти, чтобы кое-что мне объяснить... Он считал, что мои фельетоны-рецензии не достигают стопроцентного эффекта, ибо я не уделяю должного внимания композиции статьи, ее построению... Я не возражала, хотя в правоте Корнея Ивановича уверена не была. Он, кажется мне, упускал из виду то, что свои язвительные рецензии писал в другое время.

Затем Корней Иванович сказал, что хочет прочитать мне очень давнюю пьесу, написанную им для своих тогда еще маленьких детей... «Пьеса скверная, но в ней есть сюжет и есть мысль, кажется, неплохая...» Он начал читать, часто прерывая чтение такими словами: «Это неудачно... Это скучно... У вас такое умное лицо, что мне стыдно читать!» Я в ответ восклицала: «Что вы, Корней Иванович! Совсем не скучно. Мне очень интересно. Честное слово!» Впервые я увидела этого блестящего человека, насмешливости и лукавства которого всегда немного опасалась, неуверенным в себе, даже смущенным, и лестно мне было видеть это смущение, слышать его оправдания... Он кончил читать, сказал, что пьесу берет Малый театр, но он, Корней Иванович, считает, что над пьесой надо еще работать... «И вот я хочу отдать ее в ваши добрые руки. Быть может, вы сумеете что-то с ней сделать?» Я ответила, что в драматургии ничего не понимаю, пьес не писала отроду, но если он настаивает, попробовать могу... Все это я произнесла упавшим голосом, ибо меня стало беспокоить вот какое подозрение: не из-за пьесы ли звали меня, не из-за нее ли привечали? Корнею Ивановичу не захотелось самому возиться с этим давним произведением, он подумал: «Кто бы мог?» И решил свалить на меня, за этим и звал!

И я мгновенно ощутила связанность, скованность, неловкость, потому что не знала: что дальше? Если меня звали за делом, то дело сделано и не пора ли освободить Корнея Ивановича от своего присутствия? Я сказала: «Вы, вероятно, хотите отдохнуть, а я пойду погулять». — «Нет. Гулять мы вместе пойдем, позже, а сейчас вы будете мне читать. У вас есть что?» Строго говоря, у меня не было ничего. Но уже какое-то время назад я задумала фельетон об экранизациях классиков и что-то уже делать начала — так, наметки... Прочитав в письме Корнея Ивановича, что он «жаждет чтения вслух» и нет ли у меня черновиков будущих фельетонов, я занялась «экранизацией», привела в порядок несколько первых страниц. Корней Иванович выслушал их так великолепно, прерывал меня такими лестными возгласами, что я совершенно уверилась в том, что фельетон удастся.

Мы гуляли, ужинали, а затем Корней Иванович вышел меня проводить к стоявшей на дворе машине. В колясочке сидел маленький Митя, правнук Корнея Ивановича. «Ну вот, через неделю, в следующую среду, вы допишете фельетон и прочитаете мне». — «Нет, недели мало. Не успею. Лучше через две недели». — «Он уже ползать начнет, когда вы приедете в следующий раз, — сказал Корней Иванович, кивнув на маленького Митю. — Две недели для него — очень много!»

Мне бы тут и понять, что и для Корнея Ивановича две недели — много, мне бы сказать, что я приду раньше, но я не сказала этого. Мне еще не приходило в голову, что Корнею Ивановичу мои посещения стали нужны.

Велено мне было приехать к двум, к обеду, но в ту среду, через две недели, павшую на 16 июля, к двум я приехать не могла. Утром позвонила, что явлюсь к половине пятого, и приехала ровно в назначенный час. Внизу меня встретила Клара Израилевна: «Корней Иванович вас ждет не дождется!» Я поднялась. Он был на балконе. «Ну, наконец-то!» — «Корней Иванович, я не опоздала. Я вовремя! И кстати, что у вас с часами? Сейчас не четыре десять, а четыре тридцать пять!» — «Это они мне часы переставили, чтобы я спокойнее вас ждал». Под местоимением «они» подразумевалась, видимо, Клара Израилевна...

Переставленные часы, его ожидание и нетерпение поразили меня и тронули. Годами я держалась вдали от этого человека, не имея касательства к его жизни. И вдруг оказалось, что он в какой-то мере зависит от меня, что я могу огорчить его своим неприездом, своим опозданием. Огорчать его нельзя не только потому, что он удивительный, ни на кого не похожий, но и потому, что он очень стар. Впервые я увидела его старым, и во мне дрогнула жалость к нему, которой раньше и в помине не было... В эту минуту (господи, ждал, часы переставили!) растаяли все мои опасения, и боязнь ему надоесть, и боязнь его лукавства, актерства, неискренности. С этой минуты он стал мне дорог, как очень близкий человек.

Он позвал на балкон Клару Израилевну. Он требовал, чтобы и она послушала мой фельетон. А фельетона еще не было. Я хоть и трудилась над ним, но вещь еще далеко не была завершена... Но он вызвал Клару. Ему, видите ли, просто обидно наслаждаться одному. Он и в прошлый раз жалел, что слушал в одиночестве! Не позвать ли еще внуков — Митю с Аней? Я умолила этого не делать. Я была испугана этими приготовлениями.

И снова он слушал, прерывая мое чтение одобрительными возгласами. Я не сомневалась в его искренности, но в том, что фельетон мой так уж удачен, сомневалась, Я уже поняла, что взгляд этого неуемного человека по причинам, никогда мною не разгаданным, остановился сейчас на мне, я ему мила сейчас, а потому все, что я пишу и делаю, прекрасно.

Он прочитал мне свою неоконченную статью об англоамериканских детективах, начинавшуюся по-чуковски — сразу быка за рога: «Хотите ли вы убить музыканта?» И еще запомнилось: «...бутылка благодаря манипуляциям какой-то безнравственной личности...» Это был смолоду любимый мною стиль сатирических рецензий Чуковского. Тут уж смеялась и радовалась я.

Пошли гулять. Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже, осел. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия... Быть может, услышав мои мысли, он сказал: «Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет». Бодрился! Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: «Я так не могу. Я же старенький». И опять во мне дрогнула жалость.

Ему почему-то нравилось ходить на территорию Дома творчества. Там к нему с приветственными криками бросались писатели обоего пола и всех возрастов. Корнея Ивановича окружали, и он спрашивал — кто что делает, кто что пишет, усаживался на садовую скамью, шутил, рассказывал, внимательно слушал, когда рассказывали ему. Некоторые из тех, кого Корней Иванович обнимал, кому улыбался, с кем беседовал, казались мне людьми, внимания его не стоящими... Мне, например, было глубоко неинтересно знать, как они живут и над чем в данный момент трудятся. А ему это знать нужно было...

Следующая среда почему-то почти вся из памяти выпала.

Помню лишь прогулку под дождем. Это не июльский был дождь, а скорее осенний, моросящий, упорный, на территории Дома творчества пусто, все сидят в своих комнатах... Мы прошли территорию насквозь, войдя в калитку с улицы Серафимовича и выйдя через главные ворота... И тут, у ворот, Корней Иванович сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И после паузы: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу, читать друг другу... И ничего из этого не вышло!» Во мне проснулось пылкое желание заменить собою всех тех, кто не ходит к нему, не читает ему, сделать все, что в моих силах, чтобы он ощущал себя менее одиноким, и я заявила, что приеду в следующую среду, приеду непременно...

(Это «пылкое желание» делает, быть может, честь моему сердцу, но чести уму не делает. Могла бы и тогда догадаться, что одинок он совсем не потому, что кто-то к нему не ходит, чего-то ему не читает. Ведь и ходили. И читали. Пожелай он — и вообще отбою бы не было от тех, кто жаждет с ним общения. Людей вокруг много, а вот никого ему в рост, никого из современников рядом не оставалось. Однако и не в этом дело, не только в этом! Чувство одиночества было, как я позже узнала, ему и прежде, и в молодые годы, свойственно. Таков был его характер, строй его души. Думается мне, что всякая крупная, незаурядная личность — одинока. Таким образом, помочь Корнею Ивановичу, избавить его от этого ощущения пустынности — не мог никто, а я, разумеется, ничуть не больше, чем кто-нибудь другой...)

Итак, значит, я поклялась явиться через неделю, хотя и не забыла, что в следующую среду должна ехать на три дня в Ленинград. Но в тот момент мне казалось, что визиту к Корнею Ивановичу это не помешает: уеду от него часов в восемь, «Стрела» уходит в полночь... Позже, опомнившись, все взвесив, я поняла, что сочетать в один вечер посещение Переделкина и отъезд в Питер — чрезмерно, и позвонила Корнею Ивановичу... «Как вы себя чувствуете?» — «Превосходно до той минуты, пока не понял, что вы хотите меня обмануть...» Если бы я предвидела, какие считанные месяцы осталось мне его видеть, я нашла бы силы и поехать к нему, и на поезд в тот вечер поспеть...

Через две недели был уже август, сырой, пасмурный, прохладный день. Корней Иванович ждал меня в своем кабинете. И опять первый вопрос: что фельетон? Переделала ли я его? Я переделала. Дело в том, что в мой прошлый приезд Корней Иванович сказал: «Вы заставляете своего начинающего экранизатора экранизировать роман «Бесы». Смеяться над этим будем только мы с вами и те немногие, кто хорошо этот роман знают. Надо взять что-то другое, широко известное. То, что в школе проходят, то, что каждый знает с детства».

Я стала читать. Корней Иванович слушал меня, сидя на своем диване. На этот раз начинающий экранизатор перекраивал для кино не «Бесы», а «Мертвые души», но первые страницы фельетона остались без изменения, их Корнею Ивановичу приходилось слушать чуть ли не в пятый раз, и мне совестно было это читать, но он сказал: «Нет, нет! Все с самого начала! Я люблю слушать много раз!» Кто еще мог сказать такое?

Я дошла до нового куска, до «Мертвых душ», на лице Корнея Ивановича радостное удивление, и вот, услыхав какие-то особенно понравившиеся ему строки, восьмидесятисемилетний Чуковский выразил удовольствие тем, что, упершись локтями в диванное сиденье, помахал в воздухе длинными своими ногами...

Мы гуляли затем. Зашли к Вере Васильевне Смирновой узнать о здоровье ее мужа И. И. Халтурина. Веру Васильевну не застали, она была в Москве, у мужа в больнице, приняла нас ее родственница. Она сообщила, что Ивану Игнатьевичу совсем плохо, конца ждут каждую минуту... Конца ждали каждую минуту, но Халтурин на месяц пережил Чуковского, такого ясного и бодрого, находившегося тем августом 1969 года в полном здравии. Никто не знает ни дня, ни часа.

Позже мы сидели с Корнеем Ивановичем на балконе, и я слушала рассказы о Блоке, о Любови Дмитриевне, об их отношениях... Любовь Дмитриевна талантливо пела хулиганские песенки, находила их, запоминала, и многое из ее находок вошло в поэму «Двенадцать». Эту поэму Любовь Дмитриевна читала великолепно...

Кажется, именно в этот мой приезд Корней Иванович подарил мне свою фотографию. На нижнем белом фоне ее было написано: «После того, как Н. И. читала мне свой мемуар об Ахматовой». Ниже:

Ты чужою была для меня Ильиной,

А теперь ты мне стала родной Ильиной.

Есть надписи и на обороте фотографии. Этакие, видимо, пробы пера.

Наверху:

Я не знаю иной Ильиной.

Для меня ты одна Ильина

И в самом низу:

«Вот таким был К. И. Ч. в 1968 году. Как давно это было!

Апрель 1989 г. Н. И.»

А в следующий мой приезд день выдался на редкость жаркий. Корней Иванович ждал меня в саду. И снова вместо приветствия: «Что с фельетоном?» Ответила, что на днях отдала фельетон В. Я. Лакшину, а сегодня утром выслушала его соображения. Экземпляром с карандашными пометками Лакшина мы и занялись с Корнеем Ивановичем, сдвинув плетеные кресла... Корней Иванович высоко ценил дарование Лакшина, восхищался его статьями, а о редакторских его талантах узнал в тот день, видимо, впервые... И загорелся, увлекся, восклицал: «Глядите! Тут он вашу мысль углубил, и как тактично! А тут вписал свою фразу, но совершенно в вашем стиле, какой молодец, какая умница!» Лишь два-три предложения Лакшина Корней Иванович отверг... Тот, например, предлагал убрать слово «сожитель», а Корней Иванович сказал: «Здесь он неправ. Канцелярские обороты и бытовые вульгаризмы фельетона — это маска. Их надо все сохранить».

Какая жаркая погода стояла в тот августовский день, будто стремясь вознаградить всех за дождливое лето! Открытые настежь окна дома, кресла в саду, весело визжавшая Марина с голыми ножками, Анечка с маленьким Митей на руках и Корней Иванович с непокрытой головой — этакий веселый седой патриарх... (Сколько жарких летних дней я видела в Переделкине около Корнея Ивановича, — могла ли я знать, что этот — последний?)

Он не хотел сегодня читать мне вслух. Не хотел идти в Дом творчества. Хотел ехать на кладбище, на могилу жены. «Быть может, вы поедете один, с шофером?» — «Нет, поедем вместе». — «Я тоже, я тоже! — закричала Марина. — Я с вами! Можно, прадед?» (Как-то я спросила Корнея Ивановича: почему девочка называет его «прадед»? «Дед» — не проще ли? — «Может быть, и проще, но зачем же генерала называть полковником?»)

И вот мы втроем на кладбище, на могиле Марьи Борисовны. В следующий раз мне было суждено увидеть эту могилу через два месяца, тридцать первого октября. Шел мокрый снег, скользили ноги на глинистой размокшей земле, хоронили Корнея Ивановича.

А в тот жаркий день и представить себе было невозможно, что все так близко: и слякоть, и снег, и навечное расставание с этим человеком... Марина бегала у ограды, сама с собой щебеча, мы же сидели на скамейке, говоря о чем-то, к смерти не относящемся... Вскоре Марине это надоело, она запросилась домой, выскочила из ограды, побежала к машине, я тоже вышла, подумав, что, быть может, Корней Иванович хочет побыть здесь один. Оглянулась. Он стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича... Я всегда перед ним робела, ощущая его масштабы, и вместе со всеми постоянно забывала о его возрасте, а тут вновь увидела его старым и одиноким и даже — беззащитным, и вновь пронзила меня жалость.

Вечерело, но все еще жарко, и какие-то люди выпивали на могиле, мимо которой мы ехали, и добродушный пьяница умилился, увидев в машине маленькую Марину, и крикнул: «А вот и Наташенька на кладбище приехала!» Корней Иванович усмехнулся: «Ему сегодня все девочки — Наташи!»

Вернувшись, разбирали привезенную из Москвы почту... В одной из бандеролей книга с репродукциями Сарьяна, с его дарственной надписью, и, перелистывая ее, Корней Иванович шутливо наставлял меня, о чем говорить с Сарьяном, если мне доведется увидеть его, — в сентябре я собиралась в Армению. «Вы скажете: «Особенно сильное впечатление на меня произвело полотно...» Мы оба смеялись. И уже ничего внушающего жалость не было в нем — не дедушка, потерявший бабушку и сам последние деньки доживающий у детей и внуков, а острый, лукавый, язвительный человек, сохранивший всю свою умственную потенцию, причем не он у детей и внуков живет, а они у него! Так он и сказал, когда мы сели за накрытый для ужина стол, а его невестка и Митя с Аней в столовую еще не явились. «Начнем без них. Я здесь, в конце концов, хозяин!»

Уехала я чуть не в десять вечера. Было ясно, что долгих пропусков отныне не будет. Я буду ездить в Переделкино каждую неделю, даже зимой... День фиксирован: среда. По словам Корнея Ивановича, этот день для него связан с ощущением праздника: у Репина были по средам встречи друзей. Всего две среды оставались до моего отъезда в Армению.

Третьего сентября лил холодный дождь, мы сидели с Корнеем Ивановичем в кабинете. И опять первый вопрос о фельетоне... Я сократила его, кое-что переделала, что-то дописала, и Корней Иванович читал все сначала (в который, господи, раз!) и смеялся новому...

Потом он читал мне свое. Это были маленькие статьи о том, как он писал детские стихи, прелестные статьи о вдохновении, о труде, о требовательности к себе, о детской психологии. Я слушала с интересом и вниманием, огорчали меня лишь проверяющий взгляд (не скучно ли?) и то, что время от времени он говорил: «Ну, это не вышло. Это я пропущу!» Или: «Это читать не стоит, скучно». Я страстно протестовала: дескать, о скуке и речи быть не может. Он не верил. Мнительность. Все ему чудилось, что он не тот, что был, пишет не так, склероз... Как мне позже говорили его близкие, ему мерещился склероз еще в пятидесятилетнем возрасте, а на склероз и в восемьдесят семь намека не было... Он все проверял себя — тот ли? — и на других себя проверял... Меня переполняло желание доказать ему, что пишет он так же прекрасно, как прежде, лучше, чем прежде, и что он вообще прекрасный и удивительный... Он отмахивался: «А-а, все старики одинаковы!» — «Только не вы. Вы в особом ряду!»

Тринадцатого сентября я должна была лететь в Армению. Предотъездных дел скопилась, как всегда, целая куча. Я же на другой или на третий день после визита к Чуковскому села писать ему письмо. Я только что видела Корнея Ивановича. Вновь собиралась к нему в последнюю оставшуюся до отъезда среду. Но мне казалось необходимым не откладывая сообщить ему, что его маленькие статьи очень хороши, — все мне помнился его проверяющий взгляд, его в себе неуверенность... Устно я уже говорила: «Получилось». Теперь была намерена повторить это письменно. «Боюсь сосчитать, — писала я, — сколько накопилось у меня писем, ждущих ответа. А я вместо этого пишу Вам, которого видела только вчера, и которого опять скоро увижу, и которому, следовательно, писать совершенно не должна. Чего ж Вам, короче говоря, боле?»

В последний мой приезд было опять пасмурно и дождливо, кончились летние дни. Я постучалась в дверь кабинета. Молчание. Открыла дверь. Пусто. Пусто и на балконе. Сошла вниз. Увидела Митю: «Где Корней Иванович?» — «На «кукушке» (так у них назывался второй балкон). Митя добавил: «А мы вас к обеду ждали!»

Корней Иванович в пальто и кепке сидел нахохлившись, взглянул на меня мрачно. «Не люблю, когда женщины меня обманывают!» — «Но, Корней Иванович! Я не говорила, что приеду к обеду. Я сказала: в четыре тридцать. И не опоздала ни на минуту!» Промолчал.

В тот раз он читал мне статью, предназначенную в сборник памяти академика В. В. Виноградова, статью, над которой тогда работал... Над сколькими вещами он работал одновременно в то последнее лето своей жизни! А я, которая была больше чем на тридцать лет его моложе, только тем и занималась, что обсасывала один-единственный фельетон!.. В статье Корней Иванович полемизировал с комментариями В. Набокова к «Евгению Онегину». Статья была острая, по-чуковски язвительная, и как грустно, что она так и осталась незаконченной...

Затем в кабинете он дал мне несколько книг для чтения в дороге. Две подарил. «Макс Бирбом. Современник Оскара Уайльда. Как? Неужели никогда не читали?» Не читала. Даже имени не слыхивала. И вновь подивилась про себя тому, как много знал Чуковский и до чего же я рядом с ним невежественна!

И вот мы вышли из столь давно любимой мною комнаты с большим перед окном письменным столом, с диваном в белом чехле, покрытым красным пледом (на него Корней Иванович только что становился коленями, доставая с наддиванной полки книги), с фотографиями на стенах и книгами, книгами, книгами... Мне уже не было суждено увидеть в стенах этой комнаты Корнея Ивановича.

Сыро, пасмурно, но мы отправились гулять, а про письмо мое — ни звука, а мне все хотелось спросить: получено ли оно? Спрашивать не пришлось. По дороге он вдруг сказал: «А ведь вы меня жалеете...» И я поняла — письмо получено. И хотела протестовать: не так, дескать, оно понято! Совсем я не жалею! Разве можно жалеть такого, как он, до этих лет дожившего, ничего не потерявшего, всеми уважаемого, многими любимого... Едва я набрала воздух, чтобы все горячо выпалить, как Корней Иванович добавил: «Но это хорошо». И я промолчала.

Потом сидели внизу, в маленькой комнате, именуемой «курительная», о многом говорили и вошел Митя звать ужинать. Я встала, шевельнулся в плетеном кресле Корней Иванович, — как он, бывало, еще совсем недавно быстро вскакивал! Он протянул руку, подняться помог ему Митя, но это уже произошло за моей спиной. Я шла к двери. Не хотела, чтобы он видел, что я видела, как ему стало трудно вставать...

За ужином я попросила водки, и мы выпили с Митей. Мне ехать, я за рулем, но очень захотелось выпить за прощальным ужином...

Я развеселилась... Вспоминались один за другим смешные случаи, хотелось их тут же рассказать. Не в водке было дело, всего и выпито было, что две рюмки. Меня пьянила хорошая аудитория. А ведь другого такого слушателя, как Корней Иванович, не сыщешь!

Он не был, однако, тем слушателем, которого рассмешить просто и который, поверив в рассказчика, готов смеяться авансом. Этого человека каждый раз надо было завоевывать сызнова. Поначалу он глядит настороженно, недоверчиво, спрашивая глазами: что это ты затеяла? Как у тебя, интересно знать, концы с концами сойдутся? Но концы с концами сходятся — это видно по светлеющему лицу Корнея Ивановича, по глазам, вдруг подобревшим, и вот он уже хохочет, откидываясь на спинку стула, запрокинув голову, опершись о край стола вытянутыми руками.

В тот вечер я заявила, разойдясь: «А вот еще одна история, очень смешная!» Он тут же переспросил серьезно, с упреком: «Смешная? Даже очень? Нет. Я вижу, вам нельзя было давать пить!»

Иными словами, он упрекнул меня в том, что я забыла законы жанра. Нельзя предупреждать слушателя (читателя), что сейчас его будут смешить. Это мало того что нескромно. Это рассказу будущему вредит. Я упрека не испугалась. Очень была уверена в том, что история смешна и что рассказать ее сумею, и рассказала; и снова хохочет, откинув голову, Корней Иванович и повторяет, но на этот раз смеющимся, добрым голосом: «Не надо было давать вам пить!»

Сентябрьским темным вечером с накрапывающим дождем я уезжала, осветив фарами асфальтовую дорожку двора, простившись с вышедшим меня проводить Корнеем Ивановичем. Настроение у меня было радостно-приподнятое. Весело мне было, что я лечу в Армению, где никогда не бывала, и проживу там две недели, а вернувшись, снова увижу Корнея Ивановича. Откуда мне было знать, что я уехала от него навсегда?

А через неделю высоко в горах, близ городка Дилижана, я писала Корнею Ивановичу письмо. Сказала, уезжая: «Я вам напишу из Армении!» Он: «Только не открытку! На открытке мало текста». И вот я писала письмо. Машинки со мной не было, писать пришлось рукой, чему я давно разучилась, и медленность процесса раздражала, и, пожалуй, уж никому, кроме Корнея Ивановича, я не заставила бы себя писать длинное письмо...

Видя в открытую настежь балконную дверь черную ночь и далеко внизу огоньки села с русским именем Головино, я думала о том, что знаю Чуковского почти пятнадцать лет и сколько раз за эти годы уезжала из Москвы и дальше, чем в Армению, и на более долгие сроки, но писать Корнею Ивановичу мне в голову не приходило, и разлуки с ним я не ощущала... Но стоило этому человеку пожелать приблизить меня к себе, как он сделался мне необходим, и вот уже хочется с ним делиться всем, что я вижу, всем, о чем думаю, и уже я скучаю о нем, и мне кажется, что я не видела его целую вечность.

Четвертого октября, прилетев накануне в Москву, я позвонила в Переделкино. Подошла Анечка. Потом — он. «Дорогая Наталья Иосифовна!» — «Дорогой Корней Иванович! Как вы?» — «Жив. Письмо Ваше получил». — «Простите за скверный почерк!» — «Нет, ничего. Я больше люблю, когда не на машинке». — «Я к вам приеду, как всегда, в среду. В два часа». — «А-а,— сказал он, — вы поняли?»

Я весело положила трубку. Почему он сказал: «А-а, вы поняли?» А потому, что он давно хотел, чтобы я приезжала к двум, не к пяти, и ждал, когда я это сама пойму. И меня радовало и то, что он этого хотел, и то, что я это поняла. Но главное я все же не поняла: ехать к нему надо было не дожидаясь среды. «Кто смеет молвить: «До свиданья» чрез бездну двух или трех дней?» — говорил любимый Корнеем Ивановичем Тютчев...

Моя переделкинская среда никогда не наступила. В воскресенье 5 октября Корнея Ивановича отвезли в больницу, и в следующий раз я увидела его неузнаваемо исхудавшее, истерзанное болезнью лицо в гробу, в цветах, в зале Центрального Дома литераторов, в набитом до отказа, молчащем зале. Тяжело было видеть это мертвое, такое не похожее на него, измученное лицо. Все казалось, что это не он, что «это» не может быть он... И я глядела на огромную, над гробом висевшую, увеличенную фотографию, где он снят во весь рост, в пальто, в любимой своей кепке, с палкой в руках, и лицо серьезное, а в глазах ум и лукавство и готовность усмехнуться. Таким я хотела его запомнить. Таким и помню.

* * *

Этими словами кончался мой рассказ, опубликованный впервые в журнале «Октябрь» (1976 год), а затем вошедший в книгу «Дороги и судьбы» и в сборники воспоминаний о Чуковском. О том, как хоронили Корнея Ивановича, я рассказать не могла. Не могла, ибо два имени, без которых здесь не обойтись, были под запретом: Л. К. Чуковская и А. И. Солженицын.

В. В. Непомнящий в своих воспоминаниях пишет, что, по мнению Чуковского, «в драматическую историю русской литературы входят и обстоятельства смерти и похорон многих писателей, составляя подчас ее особые и многозначительные страницы».

Со дня кончины Корнея Ивановича прошло двадцать лет. Настало иное время. Оно дает мне возможность добавить к моим о нем воспоминаниям то, о чем я прежде вынуждена была умалчивать.

Он умер 28 октября 1969 года в Кунцевской больнице. Хоронить его должны были 31-го. Похоронная комиссия заседала 30-го. Вечером накануне этого дня Лидия Корнеевна попросила меня к ней зайти. Внук Корнея Ивановича, Дмитрий, должен был как представитель семьи принять участие в заседании комиссии. Лидия Корнеевна хотела, чтобы я отправилась на заседание вместе с Митей и передала комиссии желание семьи. Следовало удержать некоторых лиц от произнесения речей над гробом Чуковского. Мне был дан список этих лиц.

И тут я вспомнила, как однажды на Пахре я услышала от Твардовского, вернувшегося с похорон Михаила Светлова, такие слова: «Страшно умирать! Лежишь, а гроб твой обступят те, кто при жизни дохнуть тебе не давал, и они тут главные, они распоряжаются, да еще выступать будут! Умрешь, а они заберут тебя себе!»

От этого Лидия Корнеевна и хотела защитить своего покойного отца.

Комиссия заседала в кабинете В. Н. Ильина, секретаря Московской писательской организации по оргвопросам. Нас с Митей допустили не сразу, велели подождать в коридорчике. Затем пригласили войти.

К тому времени я знала Корнея Ивановича пятнадцать лет, но особенно сблизилась с ним в последние месяцы его жизни. Я забывала о его возрасте, и мне казалось, что его драгоценному обществу я смогу радоваться еще долго. В 87 лет у него было здоровое сердце и никакого намека на склероз, он мог бы жить еще и жил бы, если б не внезапная болезнь: инфекционная желтуха. В двадцатых числах октября я уже знала, что надежды — никакой, и все же кончина его потрясла меня, и, быть может, поэтому я жила в те дни в каком-то тумане, и испарились из моей памяти лица членов похоронной комиссии. Лишь В. Н. Ильина и С. В. Михалкова помню. Наше с Митей присутствие длилось недолго. Я прочитала фамилии тех, кого просили воздержаться от выступлений, — уверена, что некоторые из них сидели тут же, — Митя подтвердил, да, таково желание семьи, а затем...

А затем, насколько я помню, ничего и не было. Выслушали, помолчали и попросили нас удалиться. Мы удалились, а они, видимо, там еще посидели, посовещались.

В тот же вечер ко мне домой позвонил В. Н. Ильин. Сказал: просьбу семьи мы выполним, но и у нас к семье просьба. Очень нежелательно, чтобы на похоронах присутствовал один персонаж.

Вы меня поняли?

Да, да, — правдиво ответила я, ибо сразу поняла, что речь идет о Солженицыне.

Семье нашу просьбу передадите?

Да, да, — лживо ответила я, ибо сразу же решила ничего не передавать.

...Корней Иванович был одним из первых, прочитавших по просьбе Твардовского рукопись «Ивана Денисовича», и назвал эту повесть «литературное чудо». Так же, как и Твардовский, Корней Иванович понимал масштаб солженицынского дара, говорил, что появился писатель долгожданный, России необходимый.

Еще в сентябре 1965 года, когда органами Государственной безопасности был захвачен роман Солженицына «В круге первом» и стала распространяться и расти клевета против его автора, — «в эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для этого было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже беспрепятственно, всегда можно было свалить на произвол, на «ошибку» местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая «ошибка» исполнителей была невозможна» [Солженицын А. И. Бодался теленок с дубом.].

С каждым годом Солженицына преследовали все более жестоко, клевета против него уже не только просочилась в печать, но заливала ее страницы. В октябрьские дни 1969 года готовилось его исключение из Союза писателей, оно и последовало 4 ноября в Рязани, где голосовали тамошние члены союза в числе пяти человек, а затем, в нарушение Устава, не только без общего собрания, но и в отсутствие Солженицына, исключение было подтверждено в Москве. Велика была ненависть к этому человеку чиновников и литературных, и нелитературных. И то, что Чуковский не раз в трудные для Солженицына дни предлагал ему убежище, укрывал в своем переделкинском доме, и невозможно было это запретить, в это вмешаться и оставалось лишь скрипеть зубами в бессильной злобе, обращало часть этой ненависти, этого «державного гнева» против самого Чуковского.

В нашем иерархическом обществе иерархия, разумеется, соблюдается и при похоронах. Для рядовых членов Союза писателей отводится Малый зал Центрального Дома литераторов. Для тех, кто рангом повыше, — деревянный зал ресторана. Члены секретариата, так называемые «литературные генералы», могут после своей кончины рассчитывать на Большой зал. Однако рассчитывать на то, что в этом просторном зале кроме родных, друзей и некоторых коллег покойного будут присутствовать и те, кто с ним не был знаком, но любил и ценил его творчество, — на это рассчитывать не приходится. Явиться на похороны людей не заставишь, тут уж похоронная комиссия бессильна. Быть может, наиболее впечатлительным членам комиссии накануне дня похорон снятся страшные сны... На сцене все, как положено; меняется почетный караул, и венки, и цветы, и читаются по бумажкам хорошо обкатанные слова о том, что смерть вырвала из наших рядов, — но в зале-то, в зале всего три-четыре первых ряда заняты, остальные — а их много! — зияют пустотой, и никто не идет, и никто не придет! Выступающие на сцене, уткнувшись в бумажки, читают о вкладе, внесенном покойным в отечественную литературу, и о всенародной к нему любви, но зал пуст, отсутствуют любящие читатели, да и писателей по пальцам можно пересчитать... Был случай, когда мне позвонила одна из секретарш СП и добрым голосом осведомилась: знаю ли я, что завтра будут хоронить такого-то?.. Я знала, конечно, об этом взахлеб сообщили сразу несколько газет, сообщили вовремя, а бывало, когда дело касалось писателей рядовых, троном не обласканных, о месте и времени прощанья с ними сообщали тогда, когда похороны уже миновали. Тут речь шла не о рядовом. Всего один роман был на счету у этого, тогда уже вполне пожилого писателя, написанный бог знает когда, чуть ли не в тридцатые годы, обещанного продолжения романа не последовало, и ничего больше заслуживающего внимания из-под пера этого человека не вышло. Зато заслуживала внимания его общественная деятельность, его членство тут и членство там, его безотказная готовность следовать указаниям сверху: кого приказывали — душил, кого приказывали — ласкал. «Так вы будете завтра?» — спросила секретарша, и в голосе ее прозвучали нотки искательные. Мне хотелось сказать: «Еще чего!» Но я взяла себя в руки и произнесла любезно: «Спасибо за сообщение». А секретарша, думаю, водя пальцем по строчкам писательской телефонной книги, звонила кому-то следующему на букву И и вот-вот должна была перейти на букву К. Она, конечно, выполняла поручение похоронной комиссии, и я представила себе, как эта комиссия встревожена, как ей мерещится завтрашний почти пустой зал и как она страдает от невозможности дать приказ всем явиться!..

Начальство, разгневанное поведением Чуковского, однако, понимало: всенародная любовь к нему (не выдуманная, а истинная) такова, что хоронить его придется по первому разряду: Большой зал. Но тут уж у секретариата, у похоронной комиссии были иные заботы. Не пустого зала следовало опасаться, а переполненного. И скопления автомобилей у входа в ЦДЛ следовало опасаться, и я не удивилась, когда накануне похорон незнакомый голос спросил у меня по телефону номер моей машины. Значит, известно, что завтра на моей обязанности вместе с Митей и его женой было заехать в магазин на Масловке и привезти оттуда заказанные там цветы. Итак, близко к ЦДЛ будут пропускать лишь определенное число машин, остальным автовладельцам придется оставлять свой транспорт на других, прилегающих улицах.

Этого я ожидала. Но такого скопления милиции, голосов, называвших в мегафон номера пропускаемых машин, и того, что была перекрыта не только улица Герцена, но и улицы, к ней прилегающие, — такого я не ждала, такое видела впервые. Кордон в Еестибюле ЦДЛ. В воздухе разлита тревога. Создавалось впечатление боевой готовности. К чему? Я не сразу об этом догадалась.

Убеждена, что военная обстановка на похоронах Чуковского, оскорбительная для всех, любивших его, вписавшая еще одну драматическую страницу в историю нашей многострадальной литературы последних лет, — не забыта, кем-то записана, и гораздо подробнее, чем могу сделать сегодня я из-за моего тогдашнего состояния некой заторможенности... Уже шел траурный митинг, и в какой-то момент, оглянувшись, я увидела Шостаковича. Знакома с ним я не была, видывала издали в консерватории, и помню, как с первого взгляда меня поразило трагическое выражение, застывшее на его тогда еще молодом лице... Вот он пришел сюда проститься с Корнеем Ивановичем, но почему он (в то время уже тяжело больной) стоит и почему не снял пальто? (Позже я узнала, что тем, кто опоздал, явившись уже во время митинга, верхнюю одежду снимать не разрешали и задерживаться в зале тоже не разрешали.)

А что касается митинга... Открыл его Михалков, сказал что-то выспреннее, дал слово какому-то представителю какого-то министерства, с хорошо отработанным набором привычных, дежурных фраз. Говорил Л. Кассиль. Что — не помню. Но помню, что выступление ленинградца А. И. Пантелеева как бы прорвало блокаду официальщины. Выступал Евтушенко, в то утро, как мне кто-то сказал, специально прилетевший из Гагр. Еще помню, что хотела произнести прощальное слово Любовь Кабо, но ее почему-то не допустили... А в комнатке за сценой выдавали нарукавные повязки тем, кто сменялся в почетном карауле, среди них — Твардовский... У гроба бессменно находились члены семьи Корнея Ивановича во главе с Лидией Корнеевной.

Был момент, когда я решила выйти покурить. Открыла недалекую от сцены правую дверь и очутилась на боковой лестнице. Там стояли два молодых человека в одинаковых темных костюмах. И сразу стало ясно, что не проститься с Чуковским они сюда явились. Они тут дежурят. Им что-то поручено? Что? И только в эту минуту я поняла, чем вызвана необычная обстановка на похоронах, — опасались появления Солженицына. Задержать его силой, что ли, было велено этим молодцам? Позже я узнáю, что в этот день он сидел в Рязани, и были причины, по которым приехать в Москву не смог...

Кончилась траурная церемония. Люди стали высыпать на оцепленную со всех сторон улицу Герцена. Одни — расходились, другие, собиравшиеся ехать в Переделкино, либо встали в сторонку, ожидая автобусов, либо шли к своим машинам. Это происходило под звучавшие в мегафон милицейские голоса. Слышалось: «Машина такого-то, номер такой-то! Можете подъехать к входу!» Мне подъезжать к входу не надо было, я везла в Переделкино четырех дам, вполне ходячих, способных одолеть расстояние от дверей ЦДЛ до автомобиля. Нас беспрепятственно выпустили из оцепленного пространства, и мы помчались. И приехали в Переделкино значительно раньше, чем прибыла туда похоронная процессия.

Эта процессия была громоздка. За похоронным автобусом следовало еще несколько и целый караван автомобилей. Потом мне расскажут, что процессия, въехав в Переделкино и поднявшись от пруда в гору, не повернула налево, чтобы двинуться прямо к кладбищу, а сделала крюк и таким образом должна была проехать мимо дома Чуковского. У ворот дома стояла группа людей, группа друзей. Один из них мне и расскажет, что едва на горизонте показался похоронный автобус, как в мегафон прозвучал голос, исходивший от дежурившего неподалеку милицейского поста: «Едут! Приготовиться ко всему!» (Хотелось бы знать: к чему именно они готовились?)

А тем временем головной автобус приближался к дому, к любимому нами всеми дому — какие грозы начнут вскоре греметь над его крышей, греметь почти двадцать лет, но дом выстоит, дом уцелеет, — так вот, из группы друзей крикнули: «Остановитесь! Отсюда мы понесем гроб на руках!» Не остановились. Напротив. Шофер прибавил скорость, без мегафонной команды. Кто-то, видимо, там, внутри, рядом с шофером сидел и им руководил...

Все это я знаю с чужих слов. Что же касается нас, пятерых, раньше времени явившихся в Переделкино, с нами было вот что...

Машину я оставила во дворе Дома творчества, и куда затем делись три моих спутницы, не помню. Мы же с Т. М. Литвиновой, одним из ближайших многолетних друзей и помощников Корнея Ивановича (они познакомились, когда Тане было 12 лет), пешком отправились на кладбище. Серое небо. Мокрый снег. У самого подъема, у дорожки, ведущей на кладбищенский пригорок, — снова милиция. Трое. Обычные милиционеры или рангом выше — не знаю, не мастерица я чины-то различать. Наше появление их насторожило. Произошел быстрый обмен репликами, что-то вроде: «Внимание! Сейчас будут...» — «Ждем. Готовы!» А мы побрели наверх. Побрели, говорю я, ибо скользили ноги на глинистой раскисшей земле. Шел снег, тут же таявший... Брели, поддерживая друг друга, снег, небо, деревья. И после многолюдья, гудков, урчанья моторов, мегафонных воплей нам показалось тут так тихо, так, Господи, тихо, что и говорить не хотелось, как вдруг... Как вдруг справа, из-за могилы, прозвучал мужской голос: «Первый!» И сразу же из-за другой могилы, повыше, откликнулось: «Второй!» — и так далее, и кажется, дело дошло до шестого, пока мы добрались до уже вырытой ямы, куда вскоре опустят гроб с прахом Корнея Ивановича... А за могилами, значит, залегла милиция. Сколько же, интересно знать, ее сотрудников было в этот день оторвано от своих текущих дел и расточительно брошено на охрану... На охрану чего?

Снизу гул, несут, осторожно ступая, гроб, за гробом толпа, мы с Таней отошли в сторонку, гроб установлен, начинается траурный митинг. Митингом распоряжался В. Н. Ильин. Первое слово вновь предоставлено С. В. Михалкову. Поразительна энергия этого человека, замечу в скобках! Уже тогда немолодой, а с той поры еще двадцать лет миновало, но Сергей Владимирович по-прежнему неутомим, действуя не столько в литературе, сколько на своих руководящих постах, — кого-то снимает, кого-то назначает, кого-то распекает, а иных — одобряет... И опять вслед за ним мы услышали какого-то чиновника местного значения: он поведал нам о том, что покойный много лет проживал на территории подмосковного Ленинского района, был большим гуманистом, тружеником и человеком с большой буквы... И тут В. Н. Ильин сделал попытку митинг закрыть, но вперед вырвался Павел Нилин со словами: «Нет уж, я скажу!» — и рассказал о том, как совсем недавно гулял с Корнеем Ивановичем вон там, внизу, на этом поле, и говорили они о жизни, о смерти и о том, что такое посмертная слава, и нужна ли она, и о связи времен, рвущейся с уходом таких людей, как Чуковский. Он говорил, а Ильин беспокойно озирался, и едва говоривший замолк, как митинг был закрыт.

Господи, думала я, ну чего он боится? Быть может, его беспокоит мокрый снег, падающий на мертвое лицо Корнея Ивановича? Нет. Он и не глядит на это лицо. Неужели он до сих пор опасается, что в последнюю минуту с какой-нибудь неожиданной, непредусмотренной стороны появится, возникнет у гроба рослая фигура, явление которой сведет на нет все принятые меры и будет грозить выговором тем, кто отвечает за похороны? Или того боялся, что вдруг пожелает что-то сказать Лидия Корнеевна. И попробуй не дать слова родной дочери, а от нее неизвестно, чего ждать, вернее — хорошо известно, чего от нее ждать, и ясно, что такое выступление грозит неудовольствием, а то и гневом начальства. Миновала и эта опасность. Началось прощание. Но и тут, по инерции, что ли, распорядитель спешил: скорей, скорей... И внезапно снизу послышались голоса: «Чего торопишься!», «Да успокойся ты!». И еще что-то в том же грубовато-неодобрительном духе, и голоса эти, обращавшиеся к распорядителю на «ты», явно не принадлежали писателям. Я глянула вниз. Весь склон от могилы до асфальтовой внизу дорожки был тесно покрыт людьми, падал снег на обнаженные головы мужчин, на головные платки женщин. Это была деревня Переделкино. Это были отцы и матери детей, которым Корней Иванович построил библиотеку, детей, приходивших на костер, ежегодно устраиваемый на участке Чуковского, — десять еловых шишек — плата за вход! Много лет жил в Переделкине Корней Иванович, сменялись на его глазах поколения детей, и пришли с ним проститься те, кто вырос около него, а теперь сами стали родителями, и уже их дети ходили на костер и в библиотеку, и казалось, что так будет долго, что так будет вечно, но вот ЕГО не стало, и как же теперь будет странно и пусто в Переделкине!

И вот закрылась крышка гроба, и звуки забиваемых гвоздей, звуки мучительные для всех, кто любил того, кого сейчас медленно опустят в яму, навсегда, навсегда. Но с облегчением вздохнули те, кто нес ответственность за эти взрывоопасные похороны.

Вот, пожалуй, только в эти минуты я поняла, в чем была взрывчатая опасность. И в Солженицыне было дело, но не только ради него одного была создана обстановка боевой готовности...

В те времена незапланированных собраний не разрешалось, выступать публично следовало по бумажке, и кто ЧТО скажет, было известно заранее. А тут? Народу набежала туча, сдерживали, как могли, но всех не удержишь. Это ведь что получалось? Неорганизованное, никем не санкционированное и нежелательное сборище! На чьих похоронах? На похоронах писателя, ну да, известного, но запятнавшего себя симпатией к «врагу», к «предателю», другому бы не простили, а Чуковскому с рук сошло, и стар, а главное — слава мировая, в Оксфорде, нас не спросивши, какой-то мантией его наградили... Ну, короче говоря, лицо, власти неугодное! А власть наша издавна привыкла сама решать, какой писатель (художник, композитор, режиссер) должен считаться «великим», какой — «выдающимся», а какой — обычным, рядовым. По этим категориям и привилегии распределялись, и хоронили соответственно. А тут — все выбилось из привычных рамок, и чего ждать — неизвестно. Вот и понадобилось быть готовыми ко всему!..

Такова была многозначительная страница, вписанная похоронами Корнея Ивановича Чуковского в трагическую историю русской литературы второй половины двадцатого века.

© Ильина Наталия 1987
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com