Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Старики

© Басова Людмила 1987


Моя бабушка Оля вместе со своей сестрой Тоней, которая пришла к нам в гости, пьют чай из блюдец и ведут неторопливый разговор. Мне страсть как хочется послушать, о чем они говорят, и я стараюсь придумать дело, чтобы остаться здесь, на веранде. Беру деревянную колотушку, бидончик, наполненный сметаной, и начинаю сосредоточенно сбивать масло. Теперь уж бабушка никак не должна прогнать меня на улицу, по опыту зная, что потом не заставит заниматься этим нудным делом, требующим терпения, которым я отнюдь не обладаю. Пристраиваюсь на кровати, за печкой, и во все глаза гляжу на бабушку Тоню.

Бабушка Тоня была совсем необычной бабушкой.

Когда они вместе с моей бабушкой остались сиротами, то присматривала за ними их бабушка, деревенская колдунья. А когда эта совсем старенькая бабушка-колдунья собралась умирать, то долго мучилась и помереть никак не могла, потому что ей надо было освободиться от своего колдовского дара, передать его кому-то. Но передать она могла его только с каким-нибудь предметом. А поскольку никто не хотел становиться колдуньей, то и никто к ней не подходил, хотя она стонала, мучилась и всем протягивала то кружку, то щепотку сена, вытащенного из матраца, то веник, почему-то лежавший рядом с умирающей. Оле было уже двенадцать лет, она все понимала и потому не подходила. А Тоне всего четыре, и только взрослые упустили ее из виду, как она кинулась к бабушке и взяла из ее рук этот проклятый веник. Тогда якобы бабушка-колдунья сказала: «Отпусти, господи» — и перекрестила бабушку Тоню, с тем и померла.

Девочек-сироток привели к попу (который вроде бы приходился родственником колдунье, но не признавался в этом), чтобы он взял их из милости. Поп взял, но все приглядывался к бабушке Тоне, не проявится ли в ней колдовской дар. Дар не проявлялся, девочки росли, и поп даже рассчитал одного своего работника, так как сироты оказались в хозяйстве пригодные. И все забыли про завещание колдуньи, а вспомнили много лет спустя, когда свершилась уже Октябрьская революция и бабушка Оля вышла замуж, а бабушка Тоня ходила в невестах и на все окрестные села славилась своей красотой. И полюбил ее красавец парень, который работал в милиции. И будто бы ему в этой милиции сказали: или женишься на поповской родственнице, или останешься работать в милиции. И он выбрал милицию и женился на комсомолке Даше. И тогда Тоня сказала ему, что будет он всю жизнь ее помнить... Только то и сказала. Но после слов этих стал он сохнуть и из красавца превратился в Кощея Бессмертного, и никакой доктор не мог найти причину такой сухотки. Бросил работу в милиции или его оттуда выгнали, потому что какой же работник из такого высохшего человека, и все время сидел на крыльце у бабушки Тони, а надо сказать, что она после того, как любимый предпочел ей милицию, ушла из дома попа в одинокую, забитую до тех пор избушку бабушки-колдуньи на краю села. Говорят, что комсомолка Даша приходила к бабушке Тоне и просила простить мужа и отпустить от себя. И вроде бы бабушке Тоне стало жалко комсомолку Дашу, она даже заплакала и ответила, что ничего теперь сделать не может.

Тут я, помню, выражала сомнение в том, что комсомолка Даша приходила просить бабушку Тоню. Потому что в ту пору уже была комсомолкой моя старшая сестра Надя, и я знала, что комсомольцам не положено верить в такое. Тогда моя бабушка Оля, не раз рассказывавшая мне эту историю, обижалась и говорила, что если я не верю, то зачем тогда пристаю, и продолжала лишь после того, как я изрядно надоедала ей своим канюченьем.

И вот однажды поутру, выйдя из дома, бабушка Тоня увидела некогда красавца парня под своим крыльцом мертвым. Она взяла его на руки, ведь он был легонький, как малое дите, потому что совершенно высох, и отнесла его к комсомолке Даше. Вдвоем они его и похоронили. И бабушка Тоня так и не вышла никогда замуж. А глаз у нее становился все дурнее и дурнее, и поселковые прятали от него и малых детей, и скотину, чтобы ненароком не сглазила.

Но кто бы подумал, что бабушка Тоня уйдет на гражданскую войну и будет санитаркой в отряде красноармейцев! И хоть называлась она просто санитаркой, на самом деле врачевала раны разными травами и даже заговаривала. А красный командир был от бабушки Тони без ума и никогда с ней не расставался. И она отводила от него вражеские штыки и пули. И только один раз, отправляясь в особенно тяжелый бой, уговорил ее остаться, ссылаясь на то, что в отряде много раненых и их нельзя оставлять без присмотра, а на самом деле боялся за бабушку Тоню, потому что любил ее больше жизни. Однако бабушка Тоня разгадала такой маневр и наотрез отказалась остаться. На что командир очень рассердился и сказал, что приказывает ей это как красный командир красному бойцу. И что если она не послушает приказа, значит, изменит делу революции. После этого бабушке Тоне ничего не оставалось делать. Но в этом бою красный командир сложил свою голову. Бойцы принесли его на шинели уже остывшего. И бабушка ничего не могла сделать. А если бы он был еще не остывший, если в нем хоть немножко теплилась жизнь, она, конечно, оживила его своими колдовскими чарами.

Мне было очень жаль, что к тому времени, когда бабушка Тоня воевала вместе с красным командиром, уже не было в живых высохшего жениха из милиции. Потому что, мне кажется, тогда бы он просто так высох, от жалости и позднего раскаяния. И еще я думаю, что бабушка Тоня тоже полюбила этого красного командира и, наверное, нарушила бы обет безбрачия, который, по-видимому, дала после того, как высох ее жених. Но, окончательно убедившись после гибели командира, что в любви ей не везет, перестала раз и навсегда о ней даже думать.

Вот какая смелая, непохожая на других бабушек была бабушка Тоня. И больше всего она не была похожа на свою сестру, мою родную бабушку Олю, которая по характеру была очень мягкая, даже робкая. Она и улицу в шумном месте боялась перейти, хотя, конечно, и в ее жизни были поступки решительные и смелые. Взять хотя бы ее замужество...

Ей было пятнадцать лет, когда к попу в дом пришел Иван, хромой, почти тридцатилетний мастер по швейным машинкам. Увидев хорошенькую сиротку, он через несколько дней прислал сватов. Семья Ивана пользовалась на редкость дурной славой. Его вдовый отец не обвенчался, как положено, с новой молодой женой, а жил с ней как с сожительницей. Причем эта сожительница не только сама курила, но научила курить двух сестер Ивана, девок-перестарок, которых, может быть, потому никто и не засватал, что отец жил невенчанным, да и были они в селе люди сравнительно новые, невесть откуда взявшиеся, и ко всему этому не ходили в церковь.

И тогда кто-то, пожалев мою бабушку Олю, написал попу записку такого содержания: «Если вам сироту не жалко, то лучше наденьте ей камень на шею да утопите в реке». А река в их селе действительно была, называлась она Хопер. Но поп топить бабушку Олю не стал, а согласился выдать ее замуж. Но что самое удивительное — бабушка Оля не была против. То ли ей надоело батрачить на попа, то ли приглянулся хоть и хромой, хоть и старый, но пригожий собой мастер по швейным машинкам. В общем, бабушка Оля стала на шестнадцатом году женой моего дедушки Ивана и, как она говорила, никогда не покаялась в этом. В доме мужа ее жалели и лелеяли, а отец моего деда иначе как кудряшечкой, потому что бабушка Оля просто неистово кудрява, не называл. Дед был мастеровой, знал немало ремесел, даже печи сам клал, а бабушка Оля родила ему шестерых детей: пять девочек и одного сына Николеньку.

Дед Иван детей любил без ума, о чем я сама знала, судя по тому, как он любил нас, внуков. Но характер у него был одновременно и очень добрый, и вспыльчивый. А ругался он так, как больше не умел никто. Рассердившись, кричал: «Родимец тебя расшиби!» Я очень долго думала, что родимец — это что-то вроде сердитого бога, который должен ударить и расшибить человека. И, только став взрослой, узнала, что родимец — это болезнь, которую дед мой призывал на голову разгневавших его людей.

Бабушка Оля рассказывает, что однажды я, лежа в люльке, ни с того ни с сего раскричалась, а она хотела во что бы то ни стало доварить борщ и уговаривала меня ласковыми словами, просила потерпеть. Но я, однако, ни на какие уговоры не поддавалась и орала что есть мочи. Дед под этот мой крик незаметно вошел в дом. Постояв минутку-другую, грозно осведомился у бабушки Оли, не оглохла ли она, на что та виновато ответила, что хочет доварить борщ.

Ах ты, родимец тебя расшиби! — заругался дед. — Ребенок, значит, разрывается, а ей борщ приспичил!

И, подскочив на хромой ноге, взял кастрюлю и опрокинул ее наземь. И вся семья осталась без ужина, что по тем временам было очень даже плохо. Но дедушка, тут же успокоившись, сказал:

Ничего, чайку попьем.

Вспышки такого, часто неоправданного, гнева мне не раз приходилсь видеть, но я нисколько их не боялась. Я только ждала, когда дед что-нибудь бросит на пол или крепко стукнет кулаком по столу. Тогда, объясняла бабушка Оля, он отходит сердцем. Она даже старалась подсунуть ему деревянную миску либо железную кружку, чтоб те не разбились. И подбирала их со словами: «Вот и хорошо, и слава богу...»

И еще был, пожалуй, один решительный поступок со стороны бабушки Оли, в котором, однако, есть кое-какие сомнительные моменты.

Дед мой, который из-за хромой ноги в гражданскую не мог воевать, ушел в дальние края на заработки — плотничать, чинить швейные машинки да класть печи. В это время шли ожесточенные бои, и бабушка Оля спасла раненого красноармейца.

Захожу в сарай за сеном, корову накормить, — рассказывает бабушка, — слышу, а в сене кто-то дышит. Я перекрестилась: батюшки-светы... Пригнулась — человек, весь кровью залитый...

В общем, вы́ходила бабушка красноармейца. И мне эта история из бабушкиной биографии очень нравилась. Но однажды черт меня дернул спросить:

Бабушка Оля, а откуда ты знаешь, что это был красноармеец?

Бабушка Оля посмотрела на меня, помолчала и сказала:

Так мне думалось.

А может быть, это беляк был? — закричала я.

Все может быть, — согласилась спокойно бабушка Оля.

Да как же так, — заплакала я, — это же был наш враг.

Бабушка Оля махнула рукой:

Какой там враг... Ему и всего лет семнадцать было...

Мне хотелось помочь вспомнить бабушке Оле, что это был именно красноармеец.

Бабушка, — умоляла я, — ну, подумай, кто тогда отступал?

Кажись, красные, — неуверенно говорила бабушка. — Или нет, белые... Забыла чтой-то...

Ну а кто деревню занял, помнишь?

Вроде зеленые...

Вот такой невыясненный факт остался в биографии моей бабушки Оли.

Но, пожалуй, самым решительным и по-настоящему мужественным поступком со стороны бабушки был отъезд из родной деревни в Душанбе, вслед за моими родителями, геологами, которые по комсомольской путевке поехали в молодую республику, так нуждавшуюся в молодых специалистах.

К тому времени родилась моя старшая сестра Надя и вслед за ней мой брат Вова. А меня еще на свете не было, когда дедушка единственный раз, по его признанию, предоставил бабушке Оле самой решать такой жизненно важный вопрос, и она сказала: «Поедем».

Уже весь скарб собрали, и во дворе стояла нагруженная телега, чтоб везти нас к поезду, — вспоминает бабушка Оля, — я вошла в свою хату, поклонилась в угол и говорю: «Ну, пошли, пора, батюшка...»

Это ты кому?

Домовому, — шепчет бабушка Оля. — Домового если не позвать, он может обидеться и сам не пойти...

А зачем он нужен?

Эко скажешь!.. — Бабушка Оля смотрит с укоризной. — Как же без него...

С домовым у нее свои сложные отношения. Он вроде бы и очень хорошо относится к бабушке Оле — не щекочет ее н не душит, и о несчастьях предупреждает, но помочь, видно, не может.

Так перед войной, когда меня все еще не было на свете, он всю ночь кряхтел, и стонал, и вздыхал. Наконец бабушка, понимая, что он хочет и никак не решается сказать ей о какой-то надвигающейся беде, решила помочь ему.

К добру, батюшка, или к худу? — спросила она, и домовой ответил:

Ох, к худу...

А утром объявили войну.

И еще раз предупредил он ее о несчастье: перед гибелью моей мамы.

Я родилась в первый год войны. Отец ушел на фронт, не успев взглянуть на меня. А через несколько лет трагически погибла мама.

Конечно, вроде бы какой смысл в предупреждении домового, если избежать несчастья невозможно? Но оказывается, есть у него и другие заботы. Вот, например, в послевоенные годы, когда в Средней Азии, а может и во всей стране, было полно пшаны и о кражах слышалось то и дело, в наш дом ни разу не залезли воры, в чем, как считала бабушка, заслуга полностью домового. Правда, я не знаю, что бы воры смогли найти тогда в нашем доме но это уже другой вопрос.

Наш домовой, кроме прочего, был еще большой шутник. Иногда поутру никак не найдешь брошенную с вечера майку или тапочки. И уже пустишься в рев, как бабушка скажет:

Ну-ка успокойся да попроси: «Батюшка-домовой, поиграй да отдай».

Я тут же успокаивалась и начинала подсматривать: куда же он бросил мою маечку? И находила ее либо под кроватью, либо еще где...

...Бабушки Оля и Тоня пьют морковный чай с сахарином и говорят об неинтересном. Я перестаю слушать, задумываюсь и мечтаю о том, чтобы оказаться поблизости, когда будет умирать бабушка Тоня, хоти я ее люблю и не хочу, чтоб она умирала. Зато уж обязательно возьму у нее из рук веник или какой другой предмет. И если изменит мне парень-красавец, непременно высушу его. Однажды я даже поделилась своей мечтой с бабушкой Олей, чем очень напугала ее.

Упаси тебя бог! Колдуньи-то, они все несчастные. У них так на роду написано...

Я уже задремала со своей колотушкой за печкой, когда в дом ворвалась соседка Сидоровна. Оказывается, ей кто-то сказал, что к нам пришла бабушка Тоня, и она прибежала, чтобы излить ей свою обиду.

Дело в том, что на днях у Сидоровны сдохла кола, которая им молока давала почти как корова, и шерсть с нее настригали на носки ребятам, и вообще была хорошая и здоровая коза, а сдохла, как считает Сидоровна, от дурного глаза моей бабушки Тони.

Ой, да как же это я не укараулила! — причитает Сидоровна и проклинает бабушку Тоню, грозит, что отольются ей слезы малых детей... Мне жалко и козу, и Сидоровну, и бабушку Тоню, которая ни слова не произносит в ответ на обвинение нашей соседки, молча встает, крепче подвязывает платок под подбородком и выходит из дому.

Я бегу за ней и прошу:

Бабушка Тоня! Скажи, что ты нечаянно глянула на козу. Ты ведь правда не хотела, чтоб у Сидоровны детишки бел молока остались?

Дите глупое, — бабушка Тоня гладит меня но голове. — Да неужто и ты думаешь, что коза с дурного глазу подохла?

А с чего же? — удивляюсь я.

Кто его знает, с чего... Может, съела чего нехорошее или клещ внутренний напал...

Почему же ты не сказала это Сидоровне?

Не поверит, — удрученно говорит бабушка Тоня. Я вдруг замечаю у нее в глазах слезы и все же спрашиваю:

Бабушка Тоня! Но ведь все знают, что ты колдунья. Ребятишек-то как лечишь?

Травами лечу, тут колдовать не надо. А вывихи вправлять да кости сломанные на место ставить еще в гражданскую выучилась.

Тогда я решаюсь на крайнее:

Бабушка Тоня! А как же это ты без колдовства жениха высушила? Или это все тоже неправда?

Не я, а совесть его высушила, — говорит бабушка Тоня.

Вся в смятении, я провожаю ее до самою домика, до ветхой избушки, которая стоит у самого края нашего поселка — дальше идут уже хлопковые поля. Бабушка Тоня хоть и поехала в Среднюю Азию следом за сестрой, но, верная себе, жила одиноко. И что удивительно — ее очень любили таджики, водили к ней своих больных ребятишек, а вот русские сторонились, хотя вовсе и не чурались ее помощи. Та же Сидоровна приходила однажды со слезящимся, красным глазом — никак не могла достать соринку. А бабушка Тоня из глаза что хочешь достанет языком. Я удивляюсь — не противно ли ей языком в глаза чужому человеку лазить, — и однажды, когда она достала таким образом соринку у чужого рыбака, спросила ее об этом.

Чище глаза ничего нет, — сказала бабушка Тоня. — Он слезой омывается...

...Раннее утро. Я просыпаюсь от негромкой перебранки, с которой начинается каждый день в нашем доме.

Дело в том, что бабушка Оля каждый день встает в пять утра, а дедушка любит поспать подольше. Теперь-то я понимаю, что бабушка Оля была жаворонком, а дедушка совой, потому-то и ложился дедушка поздно и все ворочался, не засыпал. А бабушка Оля, чуть смеркалось, начинала подремывать. Но они-то не знали про такое психологическое разделение людей, а потому бабушка Оля, которая к семи часам уже побывала на базаре, разожгла печь, подоила корову и начистила картошку, чтобы пожарить к завтраку, начинала ворчать:

Господи! И как это можно столько спать, куда только сон лезет...

Дед, в белой исподней рубахе и кальсонах, садился на кровати, и сетка под ним сурово трещала.

Ну, посплю я, так что тебе от этого? Жалко, что ли?

Да спи, пожалуйста! — пожимала плечами бабушка. — Ты мне что, нужен? Спи! Я только удивляюсь, как это можно столько спать?

Мне смешно, потому что ссора эта ненастоящая, незлая.

Дед опять ложится и начинает похрапывать. Но бабушка не успокаивается.

А потом жалуется — голова болит, — говорит она, ни к кому не обращаясь. — Как же она не будет болеть — столько спать?

Я знаю, что сейчас будет, и жду.

Черт бы тебя побрал! — кричит дед и, вскакивая, натягивает на себя рубаху и штаны. — Ну, встал, встал! Потешила душеньку? Ишь ведь как тебе пригорело!

Дед садился на табурет — а сидел он, между прочим, совершенно замечательно, одну ногу под себя, другую сгибал в колене и пристраивал тут же на табурете, — и начинал мрачно крутить козью ножку.

Бабушка Оля принималась будить Надю и Вову. Надя вставала сразу, она была очень послушная. Вова старался урвать минуту-другую и понежиться в постели. Будила его бабушка ласково, не раздражаясь:

А вот уж и солнышко встало, смотрит: что это Володечка заспался... Ишь, в окошко заглядывает...

Вообще Вову бабушка Оля и дедушка любили больше всех. Может быть, потому, что он один был мальчик. Из своих детей они тоже больше всех любили Коленьку. Но мне теперь кажется, что бабушка Оля чувствовала, каким коротким будет его век, и старалась одаривать его любовью, зная, что на его долю выпадет ее не так уж много. Брат погиб в том же возрасте, что и мама, и похоронен рядом с ней, в одной ограде.

Надя была чернявая, похожая на маму и очень худенькая, но никогда не болела. Я же, наоборот, розовощекая и толстая, но болела постоянно и поэтому сердилась на сестру, будто она присвоила обличье, приличествующее мне. А у Вовы были необыкновенные глаза, будто он чему-то одновременно и удивлялся, и радовался. И это детское выражение глаз сохранилось у него на всю жизнь.

Я еще не хожу в школу. Мне, правда, восьмой год, но тогда брали в школу с восьми. Торопиться некуда, но я тоже встаю. Прислушиваюсь к шуму базара — он расположен прямо у нас под окнами. Одеваюсь, выскакиваю и ныряю сразу в это цветастое многоголосье. Наверное, с той самой поры я люблю по сей день наши душанбинские базары. Меня знают почти все продавцы, потому что многие, не распродав товар, оставляют его на ночь в нашем дворе. Бегу, поеживаясь от утреннего холода. Подпрыгиваю и напеваю: «Ой, какие красивые помидоры, ой, какие красивые дыни, ой, какая зеленая травка...»

Но я не останавливаюсь ни у помидор, ни у дынь. Бегу в самый конец базара, мимо фруктов и овощей, зеленого клевера, снопами продававшегося на корм скоту, мимо огурцов и арбузов. Бегу туда, где продается мешалда. Не знаю, есть ли другое, более правильное или русское название у этой вкуснятины, — не знаю, потому что сейчас она совершенно исчезла с наших базаров. А что это такое — попытаюсь объяснить. Это взбитый с сахаром мыльный корень. Но тогда, слава богу, я этого не знала. Знала только, что это вкусно-превкусно. Позже я пыталась сравнить мешалду со взбитыми сливками или взбитыми белками яиц, но мешалда еще воздушней, еще белей, еще вкусней.

А, янгашка! [от таджикского слова «янга», что значит «сноха».] — кричит рыжий-рыжий, единственно рыжий на всем базаре таджик.

Я вынимаю рубль, который выпросила с вечера у дедушки, подставляю захваченную из дома пиалку, и он щедро, с походом кладет мне эту воздушную массу, это белое облако, это объедение.

Назад бегу вприпрыжку, но время от времени останавливаюсь и облизываю верхнюю часть белой горки, возвышающейся над пиалой.

И вдруг слышу: «Дуля, Дуля». Это меня. Это бабушкин приятель, который всегда оставляет у нас свои мешки, зимой приходит погреться, а в другое время просто так, выпить пиалу чая. Меня он очень любит, но Люда выговорить не может и зовет Дулей. А бабушку мою зовет Мамашкой, хотя сам тоже старый, еще старше нее. И мы, едва он постучит в окно, кричим: «Мамашка пришел!» Так и привыкли. Я кричу: «Салом, Мамашка!»

Ой, Дуля! — радуется он и дает мне две большие зеленые редьки, потому что торгует Мамашка редькой.

Приходи чай пить, Мамашка, — зову я.

Хоп-хоп [ладно-ладно.], — кивает он.

Прихожу домой, угощаю мешалдой бабушку Олю и дедушку, они отказываются, и я доедаю ее всю и облизываю пиалку.

Теперь во двор. Я еще не видела сегодня корову, нашу красавицу, нашу кормилицу, как говорит бабушка Оля. Она серая, комолая, что, оказывается, значит безрогая. У меня для нее гостинец-кусочек хлеба, посыпанный солью. Она осторожно берет губами хлеб, а потом еще долго лижет мне руки шершавым языком. Тут же, за загородкой, куры. Заглядываю в гнездо —сидит пеструшка. Я жду, когда она встанет, раскудахчется, и я принесу в дом яичко. Но она никак не встает, и я волнуюсь, не собралась ли в наседки. А наседка у нас уже есть, уже скоро должны быть цыплята. Подхожу к гнезду, хвать — и курица у меня в руках. Щупаю теплую пушистую попку и чувствую под рукой твердую округлость. Значит, яичко есть.

А с цепи рвется, весь исходя любовью и ревностью, пес по имени Светлый.

Погоди, сейчас, сейчас! — кричу я и залезаю к нему в будку. Светлый одновременно визжит от восторга и поскуливает, жалуясь на то, что его посадили на цепь. Но иначе нельзя — он прыгает через забор и устраивает на базаре переполох. Поэтому до обеда, пока не разойдется базар, и сидит на цепи.

Светлого я нашла на улице маленьким щенком, и кто бы мог предполагать, что он окажется чистопородной овчаркой — колли. Мы бы и сами об этом никогда не узнали, если бы однажды не пришел пограничник и не сказал деду, что хочет купить его для границы.

Кого? — удивился дед. — Нашего кобеля?

Да, — подтвердил пограничник, — вашего кобеля.

А где ж ты его видел? — опять удивился дед, хотя в этом не было ничего удивительного, потому что во внебазарное время пес носился с ночи до утра по улицам.

Нет, не продам, — сказал дед, не дождавшись ответа, уточнявшего, где именно видел пограничник Светлого.

Пятьсот рублей, — заметил пограничник, что было, хоть и в старых деньгах, но неслыханно дорого.

Тут дедушка уже удивился по-настоящему:

За этого дурака-то?

Выучим, это уж не ваша забота, — ответил пограничник.

Шалавый пес, — сокрушенно сказал дед. — Беспутный. Он и двор-го не сторожит, чего ему на границе делать...

Вот и продайте, раз шалавый. — Пограничнику, видно, стал надоедать этот разговор.

Нет, не продам, — твердо сказал дедушка.

Вот чудной старик, — удивился теперь пограничник. — На что же он вам, если он шалавый и двор не сторожит?

А так, привыкли! — И дед закрыл перед носом пограничника калитку.

Но тот, уже за калиткой, стал кричать, что если дед такой несознательный и не хочет продать собаку, то придется ее просто конфисковать, что в ближайшее время и сделает.

Ничего, это мы еще посмотрим, — уже не очень уверенно произнес дед. — Я завтра найду вашего главного военного, узнаю, можете ли вы частную собственность в образе собак конфисковывать.

И рано утром, надев парадную форму — белые парусиновые штаны и пиджак, дед отправился искать главного военного. Пришел он успокоенный, в прекрасном расположении духа и сказал, что главного военного нашел. Как я сейчас предполагаю, ходил он в военкомат и говорил с военкомом. Тот ему сказал, что отнимать собаку права не имеют. Тогда дед попросил выдать ему соответствующий документ, чтобы он мог показать его пограничнику. Но главный военный вроде бы рассмеялся и сказал, что документ такой выдать не может, но пусть дед запомнит его фамилию — Сафаров — и сошлется на него, если придет пограничник. Но пограничник больше не пришел.

Со Светлым я обнимаюсь так же, как и с коровой. Хоть он не кормилица и вообще от него никакого проку, но люблю его даже больше коровы, и мне от этого немного совестно.

Вдруг Светлый вырвался из будки и начал весело прыгать. Оказывается, это пришел Мамашка оставить мешки и попить чаю. И Светлому совершенно ясно, что базар кончается. Я тоже бегу пить чай, потому что очень люблю Мамашку. Зимой, когда выдаются холодные дни, он приходит, еще не расторговавшись, чтобы отогреть озябшие руки, чем сбивает с толку нашего Светлого.

Руки Мамашка держит прямо над раскаленной чугунной плитой, покряхтывая от удовольствия, пока они не отойдут от мороза и не станут красными.

Но сейчас тепло, и они с бабушкой пьют чай и ведут очень странную беседу. Бабушка говорит по-русски, а Мамашка по-таджикски, но такое впечатление, что они понимают друг друга. Может быть, потому, что Мамашка, как и мои бабушка с дедушкой, воспитывает внуков — детей погибших на войне сыновей. Бабушка говорит про то, что жизнь налаживается, что уже отменили карточки, что внуки, слава богу, подрастают. И старик, по-моему, говорит то же самое, только по-таджикски.

Чай у нас уже не морковный, а настоящий, зеленый, и Мамашка крутит головой: «Ой, карашо, нагз... [хорошо.]»

Потом базарчик наш перевели в другое, более подходящее место, мы потеряли из виду Мамашку и даже думали, что он умер. Но однажды я, уже взрослой женщиной, вместе с мужем шла по большому базару но улице Путовского и вдруг услышала: «Дуля, Дуля!..» — и увидела совсем дряхлого, старенького Мамашку, которому было уже, наверное, лет девяносто. Как в детстве, он протянул мне зеленую редьку...

И я сразу вспомнила наш базарчик. Вспомнила, как ела мешалду, как мы с мальчишками отвязывали ишака и катались на нем, пока увлеченный торговлей крестьянин не спохватывался и не обнаруживал пропажу. И как однажды я забралась на спину лежащего верблюда, а когда он неожиданно поднялся, испугалась высоты и заорала: «Мама!..»

И еще я вспомнила, как Мамашка приходил свататься за нашу бабушку Тоню. Бабушка Тоня, в отличие от бабушки Оли, очень быстро выучила таджикский язык, и, когда Мамашка заставал ее у нас дома, беседа принимала оживленный характер. Бабушка Тоня выступала в роли переводчика. Мамашка все горевал о своей жене-покойнице, сетуя на то, что вдвоем — он кивал при этом на моих бабушку и дедушку — внуков растить сподручнее, и однажды предложил бабушке Тоне перейти жить в его кибитку. Та, смущаясь, все же перевела его предложение. Бабушку Олю, которая относилась к Мамашке с явным расположением, озадачила его другая, мусульманская, вера.

Тут живут, а на том свете все равно по разным углам, — сокрушенно говорила она.

Дедушка, не веривший ни в черта, ни в бога, посоветовал бабушке Тоне выходить за Мамашку замуж, и так век прожила бобылихой. Но бабушка Тоня сказала, что жениться на старости лет — людей смешить, и замуж не пошла. Однако с Мамашкой подружилась, частенько наведывалась к нему, пока внучата были маленькие, и помогала по дому.

Бабушка Тоня пережила намного и моих стариков, и моего умершего молодым брата. В то время, когда она умирала, я была далеко от Душанбе. А вернувшись, первым делом пошла не на могилу к ней, а вместе с сестрой Надей в тот поселок, где мы выросли, где торговал редькой на маленьком утреннем базаре Мамашка и где, на самом краю, у оврага, за которым начинались поля, жила бабушка Тоня.

По дороге сестра рассказала, что умерла бабушка Тоня быстро, немучительно. Прибралась в доме и вышла на солнышко посидеть, погреть свои старые кости. Да не дошла до скамейки — упала. И будто бы никого не звала и ничего не просила взять из рук, а только сказала:

Хорошо-то как, господи! Солнышко...

© Басова Людмила 1987
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com