Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Московская история.Ч.1.Ермашов.Гл.2.Завод с привидением

© Каплинская Елена 1983

Что-то пахучее и прохладное коснулось моей щеки. Я открыла глаза. На подушке, закрывая все мирозданье своим кружевом, лежала ветка сирени. Я проснулась прямо в нее. И сразу вспомнила такое же утро, и такую же ветку, с того же самого куста, положенную у моей щеки Женей. Только то утро было первое. После свадьбы.

Ни комната, ни дом с тех пор не изменились. И палисадник, и сиреневые кусты под окном — не разрослись слишком; стены дома, калитка, забор — не обветшали. А может быть, я этого не замечаю — без разлуки мы не замечаем изменений.

Наша «дача» представляла собой часть дома, комнату с террасой и чердаком, в подмосковном поселке, где когда-то главной достопримечательностью был кирпичный завод. В этом поселке Женя вырос. Но не родился, родился Женя в Москве.

Когда отец ушел на фронт, мать с Женей перебрались сюда, к деду. Вместе было полегче, понадежнее и к тому же теплее, с печкой. Это не в московской ледяной квартире на Арбате, где зимой сорок первого года полопались трубы, а из уборной торчал огромный желтый смерзшийся гриб.

Дедушка Жени до войны был стеклодувом. Он не расставался со своей работой дольше обычного, любил эту тяжелую профессию и, когда ушел уже с завода, скучал по ней, хоть его обожженные легкие болели. Кашляя, дед делился с внуком своей тоской — в рассказах о сияющем стеклянном пузыре, о хрустальных каплях и волшебном звоне хрупких бокалов и ваз.

Жилось им очень трудно. Отец пропал без вести в первые месяцы войны. Мать ходила по окрестным деревням, меняла на крупу и горох свои довоенные платья, отцовские брюки, наволочки и простыни и детские вещи, из которых Женька вырос. А когда все это барахлишко кончилось, «инженерша» нанималась копать мерзлую картошку на совхозном неубранном поле, перебирать гниющие яблоки в амбаре и даже бралась шить по избам юбки, если у кого была швейная машинка.

Женька оставался дома с дедушкой, жалел его, старался сберечь его уходящую жизнь, одалживал у соседей то горстку крупы, то полчашки сушеной морковки. Когда дедушка умер, соседи помогли девятилетнему Женьке сколотить гроб и занести дедушку в этом гробу на чердак дома, чтобы мать, вернувшись с приработков, смогла с ним проститься и похоронить.

Дедушка умер летом, в самую жару, и пролежал там, на чердаке, десять дней, дожидаясь матери... Но был такой сухонький, изголодавшийся, что его не тронуло разложение. Он стал как мощи.

Соседи помогли матери тележкой свезти дедушку на погост. А потом попросили вернуть долг, в который влез Женька.

Узнав эту историю Женькиного детства, я боялась ходить на чердак. Но «дачу» нашу любила. Мне нравилась старая грубоватая мебель из пропитанных олифой досок и кровать с никелированными шишечками. И блюдо из дымчатого стекла на стене — дедушкино изделие.

В этом доме мы с Женей провели нашу свадебную ночь. Ранним утром он вышел в сад, сорвал самую пышную ветку сирени и положил ее возле моей щеки, пока я еще спала.

Я открыла глаза, увидела белый пахучий цветок, потом плюшевую скатерть на столе, потом открытое окно, а за окном Женю. Он ходил по палисаднику в синем тренировочном костюме, тоненький и стройный. «Мой муж», — подумала я. К этому слову еще надо было привыкнуть. Я еще не умела обращаться с таким словом властно и как бы между прочим, как делают это благополучные замужние женщины. «Мой муж» — это могла произнести уже совершенно не я, а женщина из взрослой жизни, вроде мамы или теток, которых надо было слушаться. Вот у них были мужья. Но Женька... какой он муж?

Все то, что было между нами, все эти взгляды, это молчание, с которым он садился в аудитории рядом со мной, эти часы в «читалке», когда формулы крутятся перед глазами, эти записки: «Ты скоро домой? Провожу», — разве все это может превратиться в «мой муж»?

Ты сволочь,— говорила подружка.— Что ты все вертишься. Не беспокойся, никто не думает, что ты станешь специалистом. Все знают, чем ты занята.

Подружка резала правду-матку в глаза. Таким уж она оказалась честным и принципиальным человеком. Все знали также, что она человек открытый и нелицеприятный, может на бюро, и может на общем собрании, и вообще достойна всяческого уважения. Женю она, оказывается, быстро раскусила и презирала за ничтожество и зазнайство. В чем подружка и призналась со всей прямотой на собрании, когда Женю хотели избрать старостой курса. Ребята даже было заколебались в своем намерении. Его кандидатура прошла лишь потому, что встала Федорова и басом пообещала выбросить всю эту подружкину правду-матку на помойку вместе с ее честностью и принципиальностью да еще «надавать по ухам, чтоб не гадила».

К счастью, подружка вскоре пошла в гору, завихрилась там где-то возле деканата, что-то составляла и переписывала для факультета, собирала какие-то студенческие комиссии для проверки дисциплины и руководила вовсю.

А мы с Женей остались без надзора.

После того случая в коридоре он влюбился в меня совершенно глупо и, как мне казалось, безнадежно. Потому что «страх подумать», что нам с ним, к примеру, делать вдвоем? Но он упорно пытался отсечь меня от стайки и даже героически выучился танцевать. Как он считал. А я считала, что он просто прыгает. Показывает укушенного осой козла на лужайке.

Я с ним козу показывать не собиралась. Он очень сердился и, в частности, заявил, что мне в таком случае на танцах делать абсолютно нечего, институтские вечера с большим успехом пройдут и без меня.

Мы обычно доругивались в шестой аудитории, где он однажды обнял меня и поцеловал. Что это, оказывается, был поцелуй, я узнала уже потом, когда плакала. Он так утверждал, хотя после этого странного действия я целых пять минут, выпучив глаза, не могла перевести дух. А на следующее утро мама задумчиво спросила, что это за «такое лиловое» у меня на щеке.

Я, естественно, после «поцелуя» старалась больше Жене в этом смысле не попадаться. По крайней мере, в пустых аудиториях. Куда его как раз тянуло.

В такой сложной личной обстановке до меня как-то приглушенно доходили события внешнего мира. В Америке разворачивалась кампания по «расследованию антиамериканской деятельности», мелькали имена крупных ученых, писателей, кинематографистов, подвергавшихся гонениям. В Корее шла война — и воспринималась как глухой отзвук минувшей битвы, как бы последний исход мирового зла... Потом было серое, набухшее сыростью начало марта. Москва, строгая, аскетически чистая, нетронутая еще стройплощадками, держалась на пределе своего довоенного облика. Но в малолюдности узких ее переулков, в новой, непривычной еще череде лип, высаженных в гнезда, пробитые на тротуарах улицы Горького и забранных по-европейски чугунными узорчатыми решетками, уже как бы сквозило затишье накануне грядущих перемен, разительного всплеска, поворота исподволь накопленных городом сил. В скрытой за старыми стенами скученности, в образцовом порядке улиц и блещущего мрамором метро нарастало движение быстро развивающейся жизни, и молодое поколение москвичей, как бы разом и дружно подросшее, выплескивалось все явственнее, понемногу тесня спокойное и выносливое, работящее и преданное, неприхотливое женское лицо военной Москвы.

Даже в мартовское туманное и неверное утро, когда по всем статьям полагалось бы быть весне, солнышку и лужам, Москва хмурилась недоверчиво, строго, придерживаясь мнения об извечном обмане мартовских дней.

Мы шли с Женей по Тверскому бульвару, туманная, предвесенняя мгла плескалась между деревьями, под ее покровом мы добрались до памятника Тимирязеву. Почему-то именно под ним, под этим столпообразным, облаченным в каменную тогу академиком, Женя решил предложить мне руку и сердце.

Давай поженимся, Елизавета, — сказал он. — Поженимся и станем друзьями на всю жизнь. Ты видишь, как трудно человеку одному. У человека обязательно должно быть главное дело и любимая жена. Это два основных компонента счастья. Я пока главного дела не нащупал. Я даже не представляю себе, чем бы я мог заниматься, чему отдать себя. Когда я поступал в институт, мне казалось, я знаю это точно, что у меня есть цель. Но теперь... теперь все сместилось, я должен найти какую-то определенность. Должен открыть смысл. Я только в этом вижу смысл жизни. Можно страдать, можно ошибаться, можно жертвовать собой — но ради дела, дела! Человек должен делать дело, а не существовать ради себя.

Он говорил и говорил и брел как алхимик, закладывающий наугад разные компоненты для какой-нибудь интересной реакции и с изумлением наблюдавший, что пары, изменяясь в цвете, переползают по трубкам из колбы в колбу. Я стала опасаться, как бы он, увлеченный ходом реакции, не запамятовал, щепотку чего забросил вначале в первую колбу, и трезво спросила:

А когда?

Он замолк. И постепенно сообразил, что некто я стою рядом с ним. Я, несомненно имевшая какое-то отношение к делу, о котором он как раз говорит.

В каком смысле «когда»? — удивился он.

В смысле «поженимся», — объяснила я. — Ведь если жениться, то надо сначала решить когда. А потом уже все остальное. Когда — самый существенный вопрос. В зависимости от назначенной даты мы установим, на что и сколько у нас остается времени.

Но мы еще только на третьем курсе, — заметил Женя разумно. — Не рановато ли?

Я повернулась и зашагала от него прочь. Господи, во что он меня втянул. В такой день. Пусть ищет свое дело. Пусть живет со смыслом. Пусть, в конце концов, женится. Но пусть сделает это без моего участия.

Он догнал меня, выглядя очень виноватым.

Нет, я серьезно собираюсь с тобой пожениться. Если ты настаиваешь.

(Да, да. Я. Именно я. Я настаиваю — видели? Нет уж, извините...)

А как ты думал?! — заорала я. — Сначала предлагаешь идти замуж, морочишь голову бедной девушке, заманиваешь ее заниматься каким-то делом... Конечно, я настаиваю, другого теперь выхода нет!

Встречная старушка в черном платье обвела нас мутными глазами.

Жена увлек меня в близлежащее темное парадное. Лестница с узорными перилами просторно изгибалась вверх. Величественный и замшелый лифт висел в решетчатой клетке, как засушенное чучело. Лифт не действовал, наверно, со времен декабрьского восстания, кожаный диван в нем изъели мыши.

Послушай, — Женя взял меня за плечи и спиной прижал к замызганной, исчерканной стене. — Ты в самом деле согласна?

Я опасалась, что он опять меня поцелует.

Да, да!

Тогда вот что. Я должен тебе сказать все. И тогда решай.

Что все?

Вета... У меня отец сидит. Он в тюрьме.

Ты помнишь, я не хотел переходить к вам, на силикатный? А меня перевели насильно?

Я почувствовала, что киваю — быстро-быстро.

Меня перевели потому, что мой отец арестован. Как только об этом узнали в институте, меня выбросили с физхима.

Я молчала. Я не знала, что сказать. Сквозь потрескавшиеся дощатые створки ближайших дверей на лестницу доносились искаженные репродуктором писклявые звуки симфонического оркестра. Тянуло запахом жареного лука. Все вокруг было так обычно, так несовместимо с какой-то другой, страшной жизнью, где существовала милиция, суд, тюрьма, — что-то известное мне только по фильмам и такое же отдаленное, как световые тени на экране, а не живые люди. И вот, оказывается, Женя сам видел это в своем доме, со своим собственным отцом... У меня закружилась голова, когда я представила себе, что Женя точно так стоял, говорил, смотрел, как сейчас стоит, говорит, смотрит на меня... он участвовал в тех минутах, его сердце билось, он должен был страдать за отца, за мать на протяжении долгих минут, часов, вынести все это, думать об этом, когда его душа рвалась от любви к отцу.

Я впервые задумалась о родных тех людей, чьи судьбы перерезал арест.

Так вот оно что... теперь ко всем таким людям прибавлялся Женин отец. О них не говорили вслух, скованные странным смущением. Было бесконечно трудно принять и вынести Женину откровенность, мучиться его мучением, понимать тяжесть, столько лет таившуюся в его груди, слитую с ним постоянно, впаянную в него, как сердце или легкие.

Нет, нет, Вета, — Женя двинул кулаком в стену и поправил на руке съехавшую складками байковую варежку. — Совсем не то. Отец сидит за хищение.

Я вытаращила глаза.

Что-о-о? Как это? Разве у вас... разве вы... так шикарно жили?

Заметно по мне? Прямо сыр в масле, не правда ли? Эх, Ветка. Стену бы вот эту взял и зубами раскрошил! Не виноват отец...

Я поймала его руку, готовящуюся вновь врезаться в штукатурку. Перчатка все-таки не боксерская.

Отец не брал ни копейки. Но он... знал.

Как... знал? Это разве преступление — знать?

Отец знал и молчал. А должен был противостоять. Ну ладно. Точка. Перед правосудием он виноват, а передо мной — нет. Не виноват отец.

Ты мне расскажи, в чем дело.

Я все еще удерживала его кулак обеими руками, чтобы он не начал снова колотить в стенку. За стенкой шла своя, приглушенная жизнь, кошка, может быть, спала на диване, спрятав нос под хвост, равнодушная ко всем человеческим страхам, опасностям. Интересно, а хорошо ли быть кошкой? Не испытывать необходимости мысленно связывать воедино жизнь и смерть, любовь и потомство, правду и ложь, благородство и низость, чтобы в результате обязательно получалась справедливость, та устойчивость мира, к которой не устают стремиться люди? А кошке этого не надо; вот ей, должно быть, хорошо...

Отец работал на кирпичном заводе. Это было единственное место, какое ему удалось найти. Знаешь, он вернулся в сорок пятом — так мать в обморок упала на порожке... Хоть и ждала его, и телеграмма пришла, а все равно упала. Мы отца четыре года считали погибшим. Он в плен попал в сорок первом. Девять дней был в плену, сумел убежать. Перешел фронт. Ну, а потом штрафбат, там тяжело контузило. Три года по госпиталям, как тюфяк лежал. Выходили...

Нашел нас с матерью.

Комнату на Арбате мы потеряли, ее домоуправление заселило. Жили очень плохо. Отец работу долго не мог найти. И когда его взяли на кирпичный завод кладовщиком, он уже ничему не мог противиться. Да, он знал, что кирпич воруют, что налево идет. Но не мог противостоять! Если бы ты знала, как он плакал. Мне сказал: «А ты сопротивляйся до последнего. Ни в чем не уступай...» Так плакал, прямо захлебывался. Его уводили, а он рыдал. Если бы ты только видела, Вета.

Должно быть, все усилия моих родителей сохранить вокруг меня розовое облако «добра — зла» уже давно проедены были молью сумятицы. Жизнь вовсе не оказывалась похожей на борьбу добра со злом. Их как бы не существовало вовсе, ни добра, ни зла. Все зависело лишь от чьей-то воли. Воля эта диктовала, что хвалебно, а что наказуемо. Не прочность справедливого устройства, а воля человека имела перевес надо всем остальным. И поэтому я своею волей немедленно оправдала и очистила Жениного отца.

Вот она, тайна «взрослого» существования: бывает, снаружи один мир, а внутри нас — другой, где иные законы честности, и человек постоянно обеспокоен тем, как ладить с собой или с внешним миром. Лишь в любви выбора нет: тут необходимо ладить только с собой.

Моего отца запутали, Вета. — Женя наконец освободил от меня свою руку. — И он сидит. Это все. Решай.

Давай поженимся, — сказала я.

Женя наклонил голову и лбом уперся в мое плечо. За мутными стеклами парадного шаркали подошвы, вереницей скользили серые тени прохожих. Каменный Тимирязев задумчиво смотрел на дом с аптекой, высокий и плоский, замыкающий бульвар. И казалось, что когда мгла уйдет, скроется от лучей весеннего скорого солнца, жизнь уже не вернется в прежнюю колею. А мы? Что будет с нами?

Я постаралась поддеть носом ветку сирени, вдыхая поглубже ее слегка неприличный, наивный аромат. Женя подошел к окну, его локти и улыбающееся лицо появились на подоконнике. Я обратила внимание, как быстро у него в этом году выгорели брови и ресницы. Совсем белые, по контрасту с темной диковатой щетинкой на щеках и подбородке. Возле уголков рта сложились, углубились длинные складки, которые предсказывают будто бы долгую жизнь. Вот разве что только теперь и надеяться на приметы.

Да, да, небритый, — согласился Женя. — Сегодня последний день на травке. А завтра приступим к исполнению, и пожалте бриться...

Для него выдумали должность. Специально на заводе «Колор». Заместитель директора по производству. Не знаю, чья была идея, но, наверное, это Рапортов постарался. Кто бы еще, кроме него, согласился взять к себе в подчинение бывшего генерального директора объединения? Да еще такого, как Ермашов.

Завод «Колор» родился сначала в его фантазии, я помню, как Женя мне однажды про него рассказал, вот таким же утром, подойдя к окну из палисадника; взял и рассказал, положив локти на подоконник. Описал завод. От проходной до склада готовой продукции. Я спросила: «Где ты это видел?» Он ответил: «Во сне». Теперь этот сон можно потрогать руками. Завод точно такой, как в рассказе был.

Завтра Женя приступит на «Колоре» к исполнению обязанностей заместителя директора. Рапортов станет его непосредственным начальником. А над ними обоими — Сева Ижорцев, теперь генеральный директор. Вот такая ситуация. Жене будет трудно справиться. Я даже думаю, что невыносимо... Лучше было уйти. Я так думаю. Но Женя сказал, что не расстанется с «Колором». Никогда. Это его «дело». А он живет же не для себя. Такая старая песня.

Хочу есть,— сообщил Женя бодро. — Зверский аппетит. Где эти жареные кузнечики?

Была такая студенческая песенка про кузнечика. Какой он весь из себя зелененький и как прыгает коленками назад.

Если я не ошибаюсь, ее пели даже на нашей свадьбе. Мы поженились сразу после защиты диплома. «Теперь пора, — решил Женя. — А то тебя с твоими тройками загонят куда-нибудь в Саратов. И ты там случайно выйдешь за первого попавшегося. Я тебя знаю, ты готова была выскочить замуж уже на третьем курсе».

Сам Женя получил диплом, где красной строчкой было записано: «С отличием». И на отборочной комиссии ему предложили сразу несколько мест, при упоминании о которых у наших выпускников загорались румяные лица.

Это были великолепные названия. Научно-исследовательские институты, увенчанные магическими буквочками «АН СССР», солидно украшенные фамилиями возглавлявших их академиков. Заманчивые предложения самых главных в промышленности направлений, то и дело упоминавшихся в прессе, где молодому специалисту просто рукой подать до всяческих свершений. Но Женя выбрал завод, на котором проходил практику.

Никто на его месте такой выбор не совершил бы; даже Федорова, уезжавшая в Братск, пожала недоуменно плечами, заметив с неопределенным упреком: «Такой талант, такая башка...» Моя бывшая подружка презрительно промолчала. Ей отец подарил «Москвича» новейшей марки, целых четырнадцать тысяч! Это всем нам, ожидавшим как дара небес первой получки в восемьсот рублей, казалось чем-то потусторонним. Подружка уже действительно мало пребывала в нашем измерении. Остальные ребята из группы долго отговаривали Женю. Но они просто не знали, что завод, который выбрал Женя, был завод с привидением.

О привидении рассказал Жене случайно старый стеклодув, пенсионер, время от времени приходивший в цех по праву ветерана. Старикан напоминал Жене дедушку и благоволил к «практиканту». По его словам, он видел на складе черную фигуру в котелке, бесшумно перебиравшую стеклянные дроты. Старик считал, что это был инженер Евреинов, составивший в четырнадцатом году рецепт лампового стекла, которое заменило импортное германское. Стеклодув тогда будто бы сам хорошо знал инженера и даже ездил с ним «для подмоги» на Запрудненский стекольный завод Беляева, где, кстати, познакомился с замечательным мастером Ермашовым, славившимся своими работами из дымчатого стекла.

Женя, услышав о своем дедушке, так и прилип к старику с расспросами и постепенно многое узнал о заводе.

Улица, на которой стоял завод, узкая, длинная и по-московски немыслимо кривая, пролегавшая рабочей окраиной между лачугами на пустырях, служила когда-то дорогой на городскую свалку. В отдаленные времена тут был остаток древней слободы, куда еще во времена царя Алексея Михайловича Тишайшего выселяли из города немцев-ремесленников. Лефортово было неподалеку и Измайлово, родовое имение бояр Романовых, откуда молоденький царь Петр любил ходить по округе, приглядываясь к обычаям чистюль-инородцев, к их тщательной аккуратности и заботе о бытовых удобствах. И хоть улица была крива по-русски, но мощена по-немемецки, с мытыми и ровно утоптанными тротуарами. Такою она представала и в начале века. Здесь, в одном из ее деревянных домов, предприимчивый купеческий сынок, получивший образование в Гейдельберге, решил организовать «Первую русскую мастерскую электроламп». Он предвидел, что наступающий двадцатый век станет веком техники; от глаз молодого предпринимателя не ускользнуло, как быстро в больших городах-метрополиях электрическое освещение вытесняет газовый свет.

Расчет был прост: в Германии он основательно изучил технологию дела и заключил контракты на поставку всех деталей и материалов. А рабочие руки он нанял в России — самые дешевые рабочие руки.

«Женщины не моложе пятнадцати, не старше тридцати», — говорилось в объявлении о найме.

Старый стеклодув рассказывал Жене и о своей будущей суженой: как она замирая от страха стояла в толпе перед крыльцом конторы, в длинной юбке, покачиваясь с непривычки на высоких каблуках. И вот палец конторщика указал на нее! Сколько радости было, когда приняли на работу, — недаром хитрая предприимчивая ее тетка-швея нарядила девочку в свою юбку, собственноручно прибила деревянные колышки-каблуки к ее башмакам да дала писарю три рубля, чтобы приписал в документ недостающие два с половиной года...

Обучал работниц немец-мастер, колотя их за непонятливость и неповоротливость. Таким было начало русского электролампового производства...

К четырнадцатому году «Первая мастерская», питаемая немецкими материалами, процветала!

Инженер Евреинов, близкий друг и однокашник хозяина, стремился сделать фабрику предприятием самостоятельным, защищенным от военных бурь. Он любил повторять рабочим: «Война — временное бедствие, политика — единодневные страсти, только производство занимается вечным делом». Ему принадлежала идея постройки нового здания, и хозяин по его настоянию откупил у города замусоренные пустыри вдоль улицы. Строительство началось, но в феврале семнадцатого года хозяин, увлекшись дебатами в «учредиловке», забросил финансирование стройки. И тогда инженер Евреинов сам, надев холщовую рабочую блузу, каждый день поднимался на кладку и брал мастерок. Говорили, что он плакал, когда каменщики грозились бросить работу, если им не дадут хлеба. Говорили, что Евреинов сам голодал и продал шубу и котелок, чтобы расплатиться с плотниками.

К октябрю возвели уже три этажа. Едва в Москве начались бои, хозяин фабрики упаковал чемоданы и двинул в Финляндию. А инженера Евреинова видели в последний раз, когда он будто бы поднимался в своей рабочей блузе по деревянным строительным мосткам на портал главного входа... Взобравшись наверх, он долго стоял там, под ветром и первым мелким снежком, летевшим в коробку недостроенного завода... Инженер, стоял там, наверху, совсем один, пока не стемнело. Потом исчез.

Никто не видел, чтобы он спустился вниз. Никто не видел поутру на первом чистеньком снежке ничьих следов.

И больше никто и никогда не слышал об инженере Евреинове.

Так гласила легенда, которую рассказал старый стеклодув Жене.

Потом кончилась гражданская война, миновал нэп и началась индустриализация. Здание достроили, подвели крышу, и в день открытия нового завода рабочие на общем собрании решили назвать его «Звезда Ильича», в честь ГОЭЛРО и электрификации всей страны.

Настало славное время: на каждой лампочке, которую вкручивали в патрон чьи-нибудь руки хоть во Владивостоке, хоть в Одессе, стоял заводской знак «Звезды». В Москве завод ласково называли «Звездочкой», он был красой окраинной улицы. По утрам сюда спешили и девчата в сарафанах и алых косыночках, в белых носочках и резиновых тапочках, и шагали в парусиновых ботинках и кепках приземистые рабочие парни с загорелыми бицепсами. Молодой была «Звездочка» и очень веселой.

И только мастер-стеклодув вспоминал иногда инженера Евреинова. Он был уверен, что инженер так и не ушел никуда с завода. И та темная фигура, привидевшаяся ему на складе стеклянных дротов, и есть инженер, по-прежнему проверявший качество стекла.

Годы летели — но и с военными, тяжкими, многое переменившими безвозвратно годами сумел завод не растерять, сохранить «своих» людей. Там по-прежнему работали крепко сбитые, традиционно спаянные звездовцы. В те пятидесятые годы у ворот завода не висело «Требуются...» Никто не требовался отделу кадров. Звездовцы приводили только «своих», принимали цехи только по рекомендации «своих». На «Звездочке» царил всесильный рабочий протекторат, и попасть сюда с улицы было невозможно. Ни о какой нехватке рабочих рук не заходило и речи. За счастье называться «звездовцем» держались целыми поколениями. «Во-он,— говорили крошечному сыну или внуку,— во-он, видишь, на Кремле? Алые звезды? Их свет делаем мы. На нашем заводе». Крошка привыкал к гордыне с младых ногтей. И ждал своего прихода вместе с папой в цех как счастья стать взрослым.

Вот такие были звездовцы.

У нас на факультете о «Звездочке» речь заходила часто. Как известно, ни один светильник, ни одна лампочка, ни один электронный приборчик не может обойтись без стеклянной оболочки. Все изделия современной «Звездочки» заключались в стекло, стекольное производство занимало там не последнее место. И для нас, выпускников презираемого в институте «чистыми химиками» силикатного факультета, работа «стекольщика» на «Звездочке», в ее цехах и лаборатории, сулила вполне приятные условия.

Стекло вообще материал таинственный и загадочный. Его свойства не раз ставили людей в тупик. Сквозь стекло можно видеть, как будто его не существует, а между тем оно — преграда, стена. Видеть сквозь стену... А отражение в стекле? Есть ли явление более таинственное? Благодаря зеркалу мы видим предмет там, где его нет.., Одним словом, выбор Жени был и простым, и загадочным, как само стекло. Вот так распорядилась, казалось, сама судьба: привела его вновь к дедушкиным сказкам.

А Женя так не хотел, так страдал, когда его перевели на силикатный, к нам. Я не ошиблась: он боролся. Как мог, до последней черты. Жене было всего двадцать лет, и ему казалось, что справедливость — это то же самое, что и его собственное ощущение правильности. С ним поступили неправильно, лишая права на выбор своего Дела, и он считал это трусливым недомыслием маленьких, мелких людей. Ему казалось, что бесконечно просто указать пальцем на их головотяпство — и это каждому станет ясно. Молодой человек воскликнет: как же так, разве можно терпеть такую глупость, это же смешно! И сразу же все станет на свои места, и справедливость, такая прямая и очевидная, восторжествует. И тем, кто старался замутить ее, исказить простое, превратить его в запутанный клубок перестраховки, ненужно усложняющей жизнь, ставящий придуманные, несуществующие препятствия, сразу станет стыдно. И Женя ходил, стучался в кабинеты, орал, доказывал, а ему спокойно возражали, что согласно такому-то положению и постановлению институт комплектует количество учащихся на факультете в строго установленном порядке.

Я думаю, судьба старалась для меня.

Итак, мы окрутились.

Собственно, с третьего курса ничего особенно не изменилось, у нас по-прежнему не было места где жить. Мои родители владели аж двумя комнатами в коммунальной квартире огромного дома на Басманной, о которых смело можно было сказать: хоть и крошечные, но смежные. Существовать на нашей жилплощади Женя стеснялся.

Как-то неудобно, — объяснил он. — Храпит этакое нечто на раскладушке, а твоей маме нужно в туалет.

Таковы были обыкновенные радости московского быта. Удивительно быстро подросло послевоенное поколение, начало безудержно жениться. И москвичи толпами ходили на Дзержинку, в Музей строительства, чтобы полюбоваться на макеты квартир «Новых Черемушек».

Поскольку была весна, мы с Женей решили, что лето проведем на «даче», а зимой увидим.

Но могут пойти дети, — остроумно заметила моя мама. — Давайте быстро попытаемся обменять нашу квартиру на большую.

Тогда все москвичи этого хотели. Без исключения. Не знаю почему, мы отнеслись к маминому предложению серьезно. Должно быть, в нас вселил надежду указанный срок: «быстро».

Получив свидетельство о браке в загсе, попев хором с Федоровой, принявшей участие в наших личных делах в качестве свидетеля, про кузнечика коленками назад, мы в самый разгар застолья на Басманной уехали с Женей на троллейбусе, метро и электричке на «дачу», где завершили свое свадебное путешествие. Все устроилось «как в лучших домах Филадельфии», если не считать деталей.

А утром, поев тоже каких-то жареных кузнечиков, заботливо оставленных для нас Жениной матерью в темной кухоньке-сенцах на столе, мы отправились наниматься на работу. В нагрудном кармане пиджака «моего мужа» лежали два хрустящих свежей бумагой направления на «Звездочку». И я наконец сообразила, что весьма ловко вышла замуж: иначе бы мне с моими тройками не видать такого завода как своих ушей. Я сделая просто-напросто «удачную партию», как выражались наши бабушки.

Где? — прервал мои разумные размышления Женя. Он уже минут пять вертелся на жесткой скамье электрички, проводил руками по пиджаку, проверял шнуровку футболки, хватался за свой подбородок. Вид у него был измученный.

Что «где»?

Ну, где эта незастегнутая пуговица, пятно, порез? Что именно тебе не нравится?

Мне?!

Конечно. Ты меня недовольно разглядываешь.

Я-то думала, что мой взгляд полон любви.

Мой взгляд полон любви, — прошептала я ему на ухо. Но юмор оказался не его стихией. Впрочем, он с самого начала не делал из этого секрета. Юмор, обращенный к своей персоне, он не воспринимал.

Я не уверен, что это любовь, — обиделся он. — А хотелось бы. Уж если не наутро после свадьбы, то когда?

Ну, может, еще подвернется случай...

Женя встал. Взял меня за руку. Мы вышли в тамбур, сошли на первой же остановке и со следующей встречной электричкой вернулись обратно. Там, на даче, нам и подвернулся тот самый случай вселить в Женю недостающую уверенность в моей полной и абсолютной любви.

На завод мы попали окончательно дня через три, когда доели кузнечиков. И Женина мать, почувствовав это, вернулась от приятельницы, где провела некоторое время в гостях, за неимением лучшего варианта. Тогда уж и пришлось нам с «мужем» взяться за дело всерьез. И мы поехали в город.

Мы вышли из метро, бледные и утомленные семейной жизнью. Поддерживая друг друга в этой земной юдоли, мы направились по узкому коленчатому переулку к людной и замызганной заводской улице. Где-то за слепыми брандмауэрами корпусов повизгивал паровичок, грохочущие грузовики обгоняли нас, в старой низкой булочной хлопали дребезжащие двери.

Обогнув угол забора, обклеенного афишами театров, мы остановились.

На той стороне улицы и как бы чуть на пригорке стоял наш завод. Бордовый старинный кирпич добротно темнел, и белые каменные башенки, венчавшие фронтон, «гляделись» в солнечном небе как бойницы. Портал главного входа тоже был похож на ворота древнего города, им не хватало только цепного подъемного моста. И пушек, которые «палят, кораблю пристать велят». И мы, как витязи, прибывающие сюда из какого-нибудь Мурома на гривастых и робких провинциальных конях, смущенно зацокали на месте копытами, вздергивая поводья и переводя дух.

Да, в таком заводе мог, мог существовать призрак инженера... мог ходить, любить, проверять, страдать...

Ну, жена, — сказал мой дорогой, — на радость и на горе, в нищете и в богатстве, любите и почитайте друг друга на всю долгую жизнь...

И разлучит вас только смерть! —заключила я.

Мы рассмеялись нашей шутке. Еще не наученные жизнью — какая она сама иной раз бывает страшная шутница.

В тот момент, когда мы спрашивали у вахтера, как пройти в отдел кадров, к главной проходной подкатила щеголеватая бежевая «Победа».

Распахнув переднюю дверцу, из машины вышел человек и, сняв шляпу, держа ее в руке, направился ко входу. В тот же миг вахтер замолк и судорожно отодвинул нас рукой. Мы обернулись. Легкий серый летний макинтош обвевал монументальными складками величественную фигуру. Тяжелая львиная голова с массивными губами и подбородком была посажена чуть вперед, как будто человек этот шел, рассекая эпоху. Шелковистые волосы, остриженные ежиком, гладил ветер, как пшеничное поле. Под густыми нависшими бровями таились лиловые зоркие глаза.

Все, кто был вокруг, останавливались и почтительно здоровались с ним, расступались, давая дорогу. Он шел напрямик, кивая в ответ на приветствия, и кому-то вскользь пожимал руку, едва коснувшись пальцев.

Когда он оказался совсем близко от нас, я заметила на его пиджаке под распахнувшимся макинтошем орден Ленина и две золотые медали Государственной премии.

Не взглянув в нашу сторону, он прошел в завод, оставив после себя в воздухе странный аромат. То не был запах, не какой-нибудь там одеколон. Это был просто аромат, аромат человека, его поведения, походки, его значения.

Я не могла пошевелиться, и Женя тоже стоял со мной рядом тихо, без движения. Но как только за человеком этим загудела придержанная услужливым вахтером вертушка, Женя спросил:

Кто это?

Как кто? — удивился вахтер. — Это Алексей Алексеевич Лучич, наш главный инженер.

И по его тону мы поняли, что вопрос исчерпан. А мы просто мурашки, которым налево, вон в ту дверь, где деревянные диванчики, и ждать. Придет кадровик, вот с ним и говорить. Только бесполезно. А-а, ну если инженеры с направлением, тогда другое дело. Тогда, может, и повезет.

Мы ждали часа полтора, потом были с неохотой впущены в тесный кабинетик, сдали документы, и Женя присовокупил к ним пожелание сразу же воспользоваться внеочередным отпуском.

Кадровик, мрачный мужчина с лицом состарившегося футболиста, услышав просьбу об отпуске, выпучил глаза:

Отпуск? На месяц? Для устройства личных дел? Да вы что, товарищи? Да причем тут за свой счет? И что значит — негде жить? Прописка московская есть? Есть. Вот и живите, где прописаны.

Женя очень остроумно сообщил ему, что иногда эти два понятия совпадают не идеально. А хотелось бы уж кое-как их сблизить и лишь затем спокойно приступить к работе...

Да спокойно и приступите, — отрубил кадровик. — Вы в стекольный цех пойдете мастером. Она — в лабораторию. А там разберемся, годитесь вы или нет.

Нам нужен отпуск. На месяц, —довольно твердо вернул его Женя к прежней теме. Интересовавшей нас, но оставляющей равнодушным бывшего футболиста. «Мой муж» попытался поэтому несколько расширить его кругозор.

Мы молодожены. Это как бы... ну, молодожены. Есть такое понятие. В теории происхождения видов. У молодоженов обычно бывает масса личных дел. Которые надо устроить. А то им работать невесело.

Работа — не веселье, а труд, — сказал кадровик. — На месяц не дам. Больно жирно. Что вы, товарищи? Mолодые, а хваткие какие. У нас вон сам главный инженер в отпуск строго по графику ходит. И никаких. А лауреат, профессор еще, между прочим. В Энергетическом кафедрой заведует. И никаких личных дел не устраивает.

Он что, тоже молодожен? — заинтересовался Женя.

Бывший футболист глядел на него минут пять. Не моргая и не двигаясь. Чтобы молокосос почувствовал. Потом брезгливо стряхнул пепел с фасонно примятого «Беломора».

Ладно. Дам на две недели. Раз молодожены. Идите, устраивайтесь. Только без дураков.

Хороший завод,— сказал Женя с чувством.— Нет, я здесь приживусь. Это точно.

Кадровик хотел было посмотреть на него второй раз, как следует, но ему Женя уже надоел. Он повернулся к нам спиной и сделал вид, что хочет войти в сейф. Другого подходящего места, с помощью которого он смог бы показать, как мы ему неинтересны, в его конторе не было.

Как мы потом узнали, кадровик был действительно в прошлом известным нападающим сборной Союза. И привык к трепету перед своим именем прославленного футболиста.

Возвращаясь домой в электричке, Женя пристально глядел на мелькавшие за окном темные, давно не крашенные дома, на шершавые, источенные дождями дощатые заборы, неопрятные, заваленные рухлядью палисадники, трепыхавшиеся на веревках голубые и сиреневые трикотажные панталоны, на возившихся в лужах стриженых наголо, по-летнему, ребятишек, будто «любовался» всем этим впервые.

Но это был бесконечно знакомый вид, к нему наш глаз привык с детства. Скудность быта сохранялась еще от войны. И мы, по традиции, послевоенное разорение преодолевали не с перекраски заборов, а с перевооружения заводов.

Мы радовались, ощущая, как укрепляется жизнь, как появляется в магазинах то и это, чего раньше не было. Но старались не брать в расчет, что оставленные некрашенными заборы, неухоженные дома и дворы приучают к неряшеству и постепенно те, кто уже мог бы взять в руки краску и кисть, молоток и метлу, отвыкают от необходимости сделать это. Десять лет миновало после войны — достаточный срок, чтобы неряшество из беды превратилось в вину. Я уже хотела было поделиться своими мыслями с Женей, но он вдруг сказал:

Силен дядька, этот Лучич. Глыба, это точно, ничего не скажешь.

Глыба?

Его так на заводе величают.

А ты откуда знаешь?

Женя поднял палец и сильно нажал на кончик моего носа.

Про свой завод надо все знать.

Если можно, не прикасайся больше ко мне.

В чем причина такого гнева?

Мне не нравится ходить с распухшим носом.

Это нос? — Он здорово изумился. — Это твои родители назвали носом? Тут не хватает горбинки. Она прямо просится сюда. Ты слишком хорошенькая без горбинки.

Я сообразила, что он непременно займется устройством этой горбинки, если мы не продолжим разговора о Лучиче.

Вот я только не заметила, какой нос у Глыбы?

У него — отличный, — клюнул Женя. — Ты заметила у него орден? Так вот это — за вольфрам. Дело в том, что в двадцатые годы завод получал вольфрамовую нить из Германии. У нас не было волочильных установок, и мы вообще не знали, как это делается. Как только произошел фашистский переворот, они прекратили поставки. И тут наш Лучич...

Дремавший напротив нас на скамье мужичонка в засаленной кепочке с отодранной кнопкой вдруг открыл глаза.

Он потер черными от въевшейся металлической пыли ладонями лицо, выпрямился и явно приготовился слушать.

— …Тут он быстро организовал лабораторию, сумел привлечь для консультаций известного академика, специалиста по твердым сплавам, разработали технологию, спроектировали оборудование и спустя несколько месяцев...

Га! — сказал мужичонка с огромным упреком. — Вот могём, когда надо. Это на каком же заводе было?

Это на «Звездочке», — ответил Женя.

Знаю. Слышал. У меня там свояченица трудилась, них там директор, скажу тебе. Значит, так: в войну ребятня работала, пацаны, одно слово. Стоит за станком, его не видать. Одни уши торчат. Но, само собой, ему рабочая карточка. Шестьсот граммов хлеба. Так это мало для ихнего директора! И он, туды его в ухват, директор, берет эту свою машину, «эмку», и катит прямо в Кремль. Часовой туда-сюда, а как не пустить? Раз на «эмке» и прямо едет вперед! Командует шоферу. А тады что, тады в войну-то директор — генерал, при лампасах, шоферу что, он и едет. Ему не отвечать. Он сержант, генерал ему командует. Дисциплина-то знаешь, какая была! Военная. За невыполнение приказа — расстрел на месте.

Женщина в крепдешиновом платье с ватными плечами недовольно обернулась:

Господи, вот плетет! Скажи, в чем дело-то, а то мне выходить сейчас.

А проедешь! — весело осклабился рассказчик.

Да рассказывайте, дяденька, — жалобно попросили с соседней скамейки два солдатика в летней застиранной форме.

А дело в том, что вошел энтот директор в Кремль и потребовал: давайте, мол, моим пацанам молока, по кружке в день! Поскольку они еще дети! — рубанул суть наш сосед.

У кого потребовал? — спросила грозно крепдешиновая. — Именно?

А я почем знаю? — мужичок триумфально надвинул на лоб кепочку: вот, мол, знаю, но не скажу. И умойся.

Сынок, — отозвалась тихонькая старушка. — Дык получили молоко энти ребяты?

Га! Как же не получили. Об том и молва шла, и по городу Москве смеялись: на «Звездочке» детские карточки рабочим дают. Моя свояченица аж двух племяшей туда пристроила.

Он приосанился, отряхнул брюки, закинул ногу на ногу и пальцами прощупал на них воображаемую стрелку.

Этот завод хитрый был, товарищи. Там локаторы делали. Почему, думаешь, над Москвой после ноября сорок первого ни один фриц не пролетел? А локатором его — цап за задницу! И ваших нет!

Электричка стучала колесами, притормаживая у платформы. Женя наклонился ко мне и сказал шепотом:

А за локаторы у него Государственная премии. У Лучича. Заметила медаль?

Я заметила. Но там, на лацкане пиджака, их было, по-моему, две. Однако я ошиблась. Лучич носил еще Звезду Героя Социалистического Труда.

А это уже за кинескоп, — улыбнулся Женя. —Или вернее, за телевизор КВН.

Он сиял, улыбался, гордился, как будто перечислял свои собственные награды. Но он перечислял дела. Дела своего завода. И уже прикидывал, что на таком заводе ему будет чем заняться.

Скажите, а как фамилия того директора? — спросила я мужичка в кепочке.

Зачем вам фамилиё? — он снова пристроился дремать к стеночке. — Свояченица всё — наш директор да наш директор … Директор да и все. Подумаешь, фамилиё. Фамилиё любое может быть. Главное, что прорвался. На «эмочке» прямо в Кремль. Ради пацанов. Голодуха-то какая в Москве была. Лебеду да крапиву с-под заборов брали, варили. Картофельные очистки на олифе жарили.

Голос его затихал, становился мирнее, он еще подмигнул солдатам и добавил:

А мог и башку с плеч схлопотать. Тогда оно просто было. За нарушение дисциплины.

Солдаты загоготали с молодым задором. Такое впечатление на них произвело упоминание о дисциплине.

Вот таким образом я получила первое представление о нашей «Звездочке». Как часто в молодости случай балует нас, потому что мы веселы, подвижны и еще ничему особенно не придаем значения. Ни тому, что было до нас, ни тому, что после нас будет. Мы слишком активно существуем сами, существуем для себя, и нам этого пока вполне достаточно. Нас с Женей тогда занимала, главным образом, проблема жилья; да и то не в таком основательном смысле, в каком это волнует многих теперь. Хотелось просто мало-мальски отдельную комнатку, не смежную, не проходную, не стеснявшую родителей. Но, естественно, за две предоставленных старым футболистом недели никакой квартиры на «большую» нам обменять не удалось. Мы с превиликим трудом сумели лишь снять комнату на Бауманской у одинокой женщины пожилого возраста. И с триумфальными результатами мы приступили наконец к «исполнению служебных обязанностей».

И оно началось. «Оно» — я имею в виду наше счастье. Ибо жизнь, просто жизнь, и есть счастье. Я это утверждаю теперь. Особенно теперь, когда нить в моих руках чуть не оборвалась..

...Сирень я поставила в вазочку на стол, Женя, пофыркав под водопроводным краном, явился к завтраку в самом беззаботном обличье. Оказывается, в нашем дачном хозяйстве накопилось достаточное количество неполадок и дыр, с которыми не справиться и за две ближайшие пятилетки. Лестницу на чердак лучше не трогать. В подполе неизвестная сука завела щенят и в знак этого события рычит и блещет глазами. Соседские ребятишки в видах урожая предусмотрительно повалили возле малинника забор. А то самое заведение пора чистить. Должно быть, его охотно посещают прохожие.

Все это означало, заявлял мой муж, что мы начнем наконец ездить на нашу дачу регулярно по «викэндам», чего не делали последний десяток лет; а возможно, и застрянем здесь на весь отпуск, вместо того чтобы катить в Карловы Вары или Пицунду. Хватит, хватит. Погуляли.

Пора пожить по-человечески, — соглашалась я.

«Боже мой, — думала я. — А ведь, в самом деле, есть такая блаженная жизнь, со всеми этими дырами в заборе и малинниками. И она может быть радостью и покоем, и многие мечтают об этом. Для них это даже вершина, ради которой они соглашаются долгие годы ходить на работу, выносить тяготы труда — ради удовольствия владеть таким собственным уголком, где можно скрыться, отдохнуть от борьбы, столкновений, усилий, от тесноты человеческих скоплений. Но для Жени тут не вершина, а дно. Сюда он отодвинут, здесь обделен болью и стремлением, лишен участия в делах решающих, крупных, важных. Сможет ли он?.. Кто создан для одной судьбы, тому невыносимо тяжко принимать из рук жизни другую. Не знаю. Не верю его безмятежности. Боюсь».

Над сиренью жужжала, принюхиваясь, толстенькая пчела-разведчица. Наш подвальный солист заткнулся, приступив, очевидно, к трапезе. День был слишком хорош, чтобы какой-то мотоциклист, ошалев от воздуха и тишины, не вскочил на свой адский агрегат и не начал с треском носиться по проулкам, выманивая себе подобных на состязание.  

© Каплинская Елена 1983
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com