Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Дочь.Ч.3.Волшебная страна Япония

© Толстая Александра 1979

Это было осенью 1929 года. Моя приятельница, преподавательница русской литературы в Яснополянской школе, с дочкой и я решили покинуть Россию и уехать в Японию.

И вот мы стоим с вещами на платформе. Десять минут до отхода поезда. Вышла путаница с плацкартами, и мест в вагоне у нас нет. Плетеный коробок с французскими булками разбился, и булки рассыпались. Мы ловим их и запихиваем куда-то. Эти булки не простые, они дороже конфет, цветов и фруктов, с которыми в былое время провожали за границу. Они собирались неделями, урезывались из пайков наших родных и друзей. Расплющилась и коробочка с пирожками. Ее принес мне брат... И еще принес небольшую красную, в мягком переплете книжечку — «Домби и сын» Диккенса. Он очень любил эту книжечку. «Она не займет много места», — сказал он.

Надо сказать так много, но слов нет, скорей бы уходил поезд.

Постой, дай еще раз обнять тебя...

Когда плачут женщины — тяжело, когда плачут мужчины — непереносимо.

Среди провожающих резко выделяется маленькая, востренькая фигурка стриженой японки. Она дала нам письма к своим друзьям на родину, а сама остается в России изучать революцию. Второй звонок, свисток, поезд тронулся, за нами бегут, стараешься поймать еще один взгляд, запомнить...

Поезд прибавил хода, убежала платформа... скрылись...

Дождь, дождь бесконечный, однообразный, серый.

Сразу оторваться — нельзя. Отец, бывало, говорил, что первую половину пути думаешь о том, что позади, вторую — о том, что ждет тебя впереди.

Одно впечатление быстро сменяется другим. Урал, Сибирь, грязные, с пустыми буфетами станции, на платформах — оборванные голодные люди, купить ничего нельзя.

В нашем жестком вагоне иностранцев немного. Наш сосед, миссионер-англичанин, удивился, что я говорю по-английски.

Я очень рад. Может быть, вы поможете мне объясниться с проводником. Я прошу его купить мне на станции белого хлеба, но он меня не понимает. Я пробовал обедать в вагоне-ресторане, но там такая гадость... У меня есть сыр, а хлеба нет.

Боюсь, что вы не достанете белого хлеба.

То есть как не достану? — И англичанин полез во внутренний карман.

Да, белого хлеба на станциях нет. Черный выдают по карточкам.

Да, благодарю вас, черный хлеб я получил, но я не могу его есть.

Иностранцы выходили гулять на станциях, смотрели по сторонам в брезгливом недоумении. Здесь были прекрасно одетые дамы, все в шелковых чулках, немцы, американцы, толстый, очень большой японец и с ним японка и две девочки в европейских платьях — посол с семьей. Почти все они ехали в мягких вагонах, курили душистые сигары, держались замкнуто и смотрели на все с презрением, свысока.

На пристани во Владивостоке один иностранец пренебрежительно ткнул ногой разорванный мешок, из которого посыпалась фасоль. Должно быть, ее приготовили к погрузке.

Кому нужна эта дрянь! — сказал он своему спутнику с насмешливым презрением.

«Господи, зачем отняли и за гроши продают, когда своим есть нечего?» — подумала я с тоской.

Эти сытые, чистые, бритые и самоуверенные люди казались чуждыми, чужими, а вот на станциях, в порту — рваные, грязные, с привычной покорностью все переносящие — были свои.

Куда ж я еду?

* * *

Во Владивостоке все гостиницы были заняты.

Где же ночевать?

Советские представители пожимали плечами.

Ничего не можем сделать, товарищи, переночуйте на станции.

Но как же это можно? Мы страшно устали от путешествия, 9 дней в вагоне, и... с нами девочка [Дочь Ольги Петровны Христианович, с которой мы вместе уехали из России.]. Дайте хоть какой-нибудь номер.

Но все свободные комнаты были предоставлены иностранцам, частных гостиниц не было, все национализированы, и мы не знали, что нам делать.

Наконец, после того как я несколько раз показывала наши служебные командировки, грозила товарищам Кремлем и всеми московскими комиссарами, нам отвели крошечный грязный номер с двумя кроватями, испорченным умывальником, у которого не действовала педаль, и... с клопами.

Найти еду было еще труднее. О русских не заботились. Валюты у нас не было, а что стоили бумажные червонцы? Здесь на границе они нелегально продавались по 2 американских цента за рубль. В довоенное время рубль стоил 50 японских центов.

Но за двенадцать лет мы прошли хорошую школу. Как опытный охотник чует, где водится дичь или рыба, так и мы сразу отыскали на главной улице кондитерскую, где нам подали кофе и булочки. Булочки были очень маленькие, мы попросили еще. Но оказалось, что с каждой чашкой кофе полагалась только одна булочка.

Так дайте нам шесть чашек кофе.

Обед мы получили по карточкам. Пытались есть, но все трое сейчас же заболели, и те двое с половиной суток, пока мы ждали парохода, мы охотились за едой. В одном месте нашли яйца, по рублю за штуку, в другом копченые селедки, которые трудно было есть без хлеба.

Опять шел дождь. Мое новое непромокаемое пальто, в котором я чувствовала себя такой элегантной, полиняло. Краски потускнели, растеклись зеленовато-лиловыми, оранжевыми разводами.

Ужасная пища в гостинице, — говорил нам при встрече англичанин, — я совсем болен.

А ведь вы получаете самое лучшее, — хотела я ему сказать, но сдержалась. Он был чужой, и вся эта огромная страна, которую он только что проехал с запада на восток, — казалась ему последней грязной нищей. А разве я могла объяснить ему и разве он поверил бы мне, что когда-то она была другой?

* * *

Наши вещи почти не смотрели. Советский агент был очень занят. Он искал на пароходе русских беглецов.

Маленькие, черненькие, очень ловкие матросы помогли перенести вещи. Пробежал повар в белом колпаке, резко оттенявшем его серо-бронзовое лицо. Он скалил зубы и ужасно был похож на провожавшую нас японочку.

Неужели уедем?

Я не верила, что мы уедем, до последней минуты. Мне все казалось, что кто-нибудь задержит, арестует.

Нас провели в третий класс. Возвышение, покрытое циновками. Ни коек, ни столов, ни стульев, ничего — гладкий, чистый пол. В углу на полу, поджав под себя ноги, сидел японец. Мы хотели войти, но матрос знаками показал нам, что надо разуться. Мы разулись. Сложили вещи, где была уже навалена груда хороших кожаных чемоданов, и, подумав, тоже сели на пол. Все это было так необыкновенно, так заинтересовало нас, что мы и не заметили, как тронулся пароход. Я спохватилась, когда пристань была уже далеко.

Не было ни сожаления, ни сомнения в душе, когда я взглянула последний раз на то, что было моей родиной.

Качка

Нас позвали завтракать.

Как? Все это нам? — спросила Туся.

Здесь был и суп, и рыба, и овощи, какое-то сладкое, фрукты, кофе и, главное, сколько угодно хлеба и сахара.

Неужели это пища третьего класса? А может быть, нам капитан прислал завтрак 2-го? Должно быть, так, потому что рядом с нами сидящий японец ел палочками рис.

Я вынула из чемоданчика корку сухого сыра, который приехал с нами из Москвы, открыла люк и запустила ее в море.

Рыбам, — сказала Туся. Неприятно все-таки было выбрасывать пищу.

Капитан прислал сказать, что очень жалеет, что на пароходе нет ни одного места 2-го класса. Он с радостью предложил бы их нам.

Но нам даже нравилась наша гладкая и чистая платформа, мягкие циновки, тихий, но полный достоинства японец в углу со своим рисом и палочками. В 1-м и 2-м классах было тесно и душно. Когда стемнело, мы постелили и улеглись спать.

Качало. Но немного. Ощущение блаженства освобождения было настолько радостно и полно, что затушевало все остальное: мысли о необходимости заработка, о 150 долларах, составляющих все наше богатство, о плохой одежде, а главное, о том, что осталось позади.

Я скоро уснула и проснулась от страшного ощущения, что лечу куда-то вниз. Я уцепилась за что-то, но сейчас же почувствовала, что качусь в обратную сторону. Я докатилась до какого-то твердого предмета, стала шарить руками, но, не найдя ничего, за что можно было удержаться, тотчас же опять устремилась в бездну. Спутница моя, видимо, давно уже проснулась и строила баррикады из чемоданов. Ползая на коленях, отгородились тяжелыми связками, корзинами, собрали подушки, одеяла и улеглись. Но вдруг чемоданы заколебались, закачались и покатились вниз, а с чемоданами покатились и мы. Пароход скрипел, накреняясь то на одну, то на другую сторону, все звенело, трещало. Из второго класса слышались стоны, крики, boy [Юнга (англ.).] балансировал между койками со стаканами содовой воды, тазами, лимонами.

Наши чемоданы и связки перепутались с чемоданами иностранцев. Всё, догоняя друг друга, скатывалось под гору, неслось куда-то и, ударяясь о стены, стремительно кувыркалось обратно. Большой кожаный чемодан ударил меня по лбу. Я ухватилась за него, думая удержаться, но чемодан дрогнул и устремился вниз, а я за ним. Наконец, я забилась за какой-то выступ. Страшно ломило голову. Что-то брызнуло мне в лицо, запахло одеколоном. Надо мной стоял японец.

Тонем? — спросила я слабо.

Нет, нет, никакой опасности, — ответил он бодро на ломаном английском языке. — Very solly [Я очень огорчен (англ.).]. — Японцы выговаривают иногда «р», как «л».

Нас бросало двое суток. День и ночь слились в одно. От неперестающей борьбы и напряжения мускулов болело тело, казалось, что в голове не осталось живого места — всё избилось, перевернулось.

Мы больше не радовались хлебу и сахару, boy приносил и уносил еду нетронутой.

Под утро второй ночи стало тише, и мы уснули.

Начало сказки

Сияло прозрачное утро. От искрившейся тысячами серебристо-перламутровых блесток воды слепило глаза. Пароход уверенно и спокойно стоял на якоре, и не верилось, что несколько часов назад море било и швыряло его по волнам, как спичечную коробку. Сновали взад и вперед сердито фыркающие и плюющиеся суетливые катера, в мутной дымке уходящего моря застыли белые трехмачтовые паруса. На море не хотелось смотреть, хотелось туда, на этот высокий, зеленый, крутой берег, где шла новая для нас, незнакомая жизнь чуждых людей.

Это порт Цуруга. На палубе появились важные, точно надутые, японские военные в мундирах цвета хаки, туго перетянутые ремнями, толпились, мешая матросам работать, иностранцы с фотографическими аппаратами и биноклями.

Все люди эти — и моряки, и военные, и иностранные пассажиры, хотя и очень разные — все принадлежали к определенным разрядам людей, признанных и приличных, так или иначе принимающих участие в жизни, но как только мы попытались присоединиться к людям на палубе, я почувствовала, что мы не принадлежим ни к одной из этих групп, мы вне жизни, как будто мы только что вышли из тюрьмы или из сумасшедшего дома. Люди с удивлением осматривали мое полинявшее всеми цветами радуги непромокаемое пальто, мужские башмаки, круглую «поганку» на голове. Я была для них неприемлема. Они же были мне чужды потому, что они не знали того, что знала я.

Это было давно, в 1929 году, но чувство это хотя и сгладилось, но не прошло и, пожалуй, навсегда оставит во мне следы.

Вопросительное недоумение на лицах увеличилось, когда вдруг у парохода зафыркал катер, капитан подошел к нам и указал на японцев в светлых костюмах, улыбающихся и приветливо машущих нам шляпами.

Это к вам от газет «Ничи-Ничи» и «Осака Майничи». Курода-сан и другие журналисты и фотографы, — сказал капитан.

Защелкали аппараты, посыпались вопросы:

Вы надолго в Японию? Где и о чем вы намерены читать лекции? Кто это с вами? Ваш друг? Она вам родственница? Нет? А эта хорошенькая девочка, ее дочка? А можно их тоже снять?

Нас провели в кают-компанию 1-го класса, угощали содовой водой и фруктами. Тут же, сидя за столом, мы давали вежливому японцу подписку в том, что не будем распространять коммунистическую пропаганду. Немец, даривший нас несколько раз высокомерно презрительными взглядами, вдруг подошел к нам:

Простите, я, собственно, не знаю, почему вас снимают и кто вы, но разрешите и мне снять с вас фотографию. — Затвор щелкнул: «Данке зер» [Спасибо большое (нем.).], и немец пошел узнавать, кто мы такие.

На пристани, среди толпы японских корреспондентов, лениво шмыгая калошами, с портфелем под мышкой, к нам подошел человек, в котором я, к ужасу своему, сразу узнала «своего».

Я здешний представитель полпредства, — сказал он, — мне сообщили о вашем приезде.

Но, к счастью, он скоро отстал, а мы сели в такси и поехали.

Автомобиль медленно двигался по узким улицам, уступая дорогу пешеходам, женщинам с привязанными на спинах детьми, ребятам, играющим посреди улицы, велосипедистам-мальчикам в синих бумажных пиджаках с громадными белыми иероглифами на спинах, обтянутых штанах и белых, живописно завязанных слева повязках на головах, которые везли большие поклажи в колясочках. Кричали разносчики, стучали по камням деревянные сандалии: «цока, цока, цока, цока». Кружилась голова от непривычного, пряного запаха; глаза разбегались. Улица была больше похожа на фантастическую картину, на театр. Я никогда не думала, что Япония до сих пор такая характерно японская. Фигуры женщин с высокими прическами, в шелковых со странными рисунками кимоно, сужающихся вниз, как вазы на тонких ножках, с бантами на спинах, в белых чулочках и сандальях, с плоскими, разноцветными шелковыми зонтиками в руках; мужчины в темных кимоно и круглых канотье; фонарики: большие, маленькие, круглые, овальные, с иероглифами, разноцветные; бесконечные лавочки, изобилие товаров, шелка... Много, много детей в кимоно, ярких, цветистых, с бритыми затылочками, черненьких, как жучки... Болела голова.

Простите, вы что-то спрашивали у меня?

Да, чем вы, Толстая-сан, занимались в России?

В России? Я организовывала школы, музеи... А скажите, почему вон тот человек в широкополой соломенной шляпе идет по самой середине улицы и дудит в дудочку?

Вон тот? Это массажир (массажист). У нас в Японии слепые всегда избирают эту профессию. Он дудит — предлагает свои услуги.

А он не боится, что его задавят?

О нет, это невозможно, у нас автомобили ездят очень осторожно... А сколько же учеников было в вашей школе в Ясной Поляне?

Около шестисот... А скажите, что везет этот мальчик на велосипеде?

Обеды. Это подносы один на другом, иногда десять подносов: суп, рис...

Как же он может везти все это на одной руке?

О, это очень трудно, мальчики платят за эту науку сто иен. Видите, левую он закидывает назад и держит обеды, а правой управляет велосипедом.

Автомобиль остановился около маленького деревянного дома. Раздвинулась бумажная стена, и мы вошли. Женщина с высокой прической, в кимоно и беленьких чулках, стояла на возвышении, кланялась и улыбалась, и от всего ее существа веяло добродушной лаской и уютом. Мы сняли обувь и вошли, оставив башмаки внизу на полированном полу. Женщина, беззвучно ступая по татами — соломенным матам, вышла из комнаты и сейчас же вернулась обратно с подносом — крошечные чашечки с зеленым чаем и пронзительно яркими пирожными из бобов. От всего этого шел тот самый пряный запах, который нас поразил на улице. Курода писал, изредка задавая мне вопросы. Он посылал телеграмму в свою газету о нашем приезде.

* * *

Я никогда не забуду этот первый день в Японии. Мне казалось, что я перенеслась в иной, фантастический мир; так бывало, когда в детстве няня на ночь рассказывала сказки и, заснув, я во сне продолжала жить теми же волшебными видениями тридевятого царства, ковров-самолетов, волшебников и фей, всем тем, чего в настоящей, скучной жизни — нет.

Я была зачарована. Чем? Что потрясло меня так? Красота, яркость красок? Своеобразие людей, их одежды, богатство, обилие товаров в лавках после нищеты Советской России. Меня поразила быстрота мчавшего нас в Токио, на другое утро, европейски оборудованного поезда; мальчик в наморднике, предохраняющем его легкие от пыли, в то время как он мел вагоны. Я, не отрываясь, смотрела в окно: превосходно обработанные, удобренные поля, где использован каждый крошечный кусочек в несколько футов. Фруктовые деревья, виноградные лозы, обремененные плодами; живописность деревень с соломенными крышами и бумажными стенами, храмы с красиво изогнутой линией крыш и ворот, приютившиеся в парках среди темной густой зелени и ярко-красных, желтых кленов; рисовые поля, изрезанные на четырехугольники оросительными канавками. Сквозь туман мутящей головной боли я, не отрываясь, смотрела в окно.

О бенто! О бенто! [О бенто — кушанье из риса.] — кричали мальчики на станциях.

Курода-сан купил нам три коробочки. В них были рис, кусочки мяса, рыбы и овощей, палочки и между палочками зубочистка. Неуклюже действуя палочками, мы пытались есть, но не могли. Мясо и рыба были не соленые, а сладкие, фрукты кислые или горькие, от розового кусочка, который я разжевала, рот стал гореть огнем, как от хрена. Рис был без соли, холодный.

Вам не нравится? — спросил Курода, ловко заправляя палочками рис в рот и заедая какими-то кусочками. — Хотите чая?

Чай оказался без сахара, зеленый, но нас поразило, что чай продавался по 5 центов [2,5 американского цента.] вместе с прехорошенькой глиняной кружечкой.

Мне можно взять такую чашечку? — спросила Туся.

Да, конечно, но она так грубо сделана...

В Осаке Курода отвез нас в гостиницу. Здесь было чисто, уютно, можно было отдохнуть после нашего двухнедельного путешествия, но мы не могли усидеть на месте, нас тянуло опять туда, в этот мир фантазии, в узенькие переулочки со странными людьми, красивыми изделиями, богатством товаров, красок, жизни...

Мы бессовестно глазели на проходящих японок в ярких кимоно с высокими прическами: «наверное, гейша», говорили мы друг другу; «а вон тот японец похож на римлянина в тоге».

Наконец, измученные, мы лежали в мягких европейских постелях. Сна не было.

С улицы доносились странные гортанные звуки, где-то протяжно и непривычно ныла на трех нотах струна, мучил тот же пряный, острый запах...

«Цока-цока, цока-цока!» — стучали деревянные сандальи.

2. «СЫЩИКИ»

Когда мы приехали, два японца — один повыше, другой пониже — вошли вместе с нами в переднюю гостиницы. Я покосилась на них. «Корреспонденты»? Но они не подошли к нам, а молча сели, один направо, другой налево.

Они, вероятно, сидели здесь все время, пока мы устраивались в номере. Но как только мы вышли из гостиницы, они молча встали и пошли за нами. Мы покупали фрукты, они стояли тут же и улыбались, мы зашли в аптеку, они за нами. Мы вернулись в гостиницу и пошли обедать в столовую. Японцы проводили нас взглядами и снова уселись на свои стулья в разных концах передней, один направо, другой налево.

Что им нужно?

Обед был европейский, порции казались маленькими, но мы ели много пушистого белого хлеба. Мне все казалось, что вся эта обстановка: и подкрахмаленные салфетки, от которых я давно уже успела отвыкнуть, сползающие с колен на пол, начищенное серебро, тарелки в подавляющем количестве, слишком чистая скатерть, неизвестно зачем поданные чашки с теплой водой — все это было для тех признанных, «порядочных», которых мы видели в поезде и на пароходе, не для нас... Нам это досталось по ошибке.

Мы вышли на улицу другим ходом, прямо из столовой, шутили и радовались, что так ловко обманули присосавшихся к нам японских человечков. Быстро удирая, мы свернули в первый попавшийся переулок, сделали еще два поворота... «Теперь не найдут», — и пошли тише, разглядывая великолепные, выставленные в витринах изделия из точеной слоновой кости: корабли, дома, животные.

Это возмутительно! — воскликнула я невольно. — Что они к нам пристали?

Японцы стояли рядом с нами и улыбались.

Простите, может быть, мы могли бы вам помочь? — спросил один из них на чистейшем русском языке, любезно наклоняя вперед корпус. Не отвечая, мы пошли дальше. Я никогда не видала таких нахалов. Мы искали почту и открытки, но спрашивать у этих нахалов мы не хотели.

Не можете ли вы указать нам, где почта? — обратились мы к проходящему мимо японцу в европейской одежде.

Почта! — подскочил к нам один из наших преследователей. — Пожалуйста, сюда! — И он пошел рядом с нами. Теперь они оба подошли к нам, похохатывали, кивали, очень довольные, что могут оказать нам услугу.

Вам нужны открытки? Мы зайдем сейчас, тут есть хороший магазин.

Пожалуйста, оставьте нас в покое, — сказала я сердито.

Вот здесь, вправо, виды Токио, снимки со знаменитых японских картин...

Теперь мы ходили по улице впятером. Большие, европеизированные улицы нас не интересовали, мы забирались в узкие, типично японские переулочки, любовались на горевшие цветами бумажные фонарики, на лавочки, заваленные поражающим обилием и разнообразием товаров, на странных невиданных людей. Человечки следовали за нами. Они отстали, только когда мы ушли к себе в номер.

Кто эти два человека, которые преследуют нас, как тени? — спросила я на другой день у Куроды-сан [Приставленный к нам правительством переводчик.].

Полицейские агенты. Таков обычай в Японии. Они приставлены, чтобы охранять вас.

Охранять? От кого? Сыщики? Значит, нам не доверяют и следят за нами! Это ужасно неприятно!

Да... Но это всегда так, полиция особенно тщательно охраняет приехавших из Советской России.

Но неужели правительство может нас заподозрить? Мы же не советские агенты... Может быть, можно попросить снять это наблюдение. — Я возмущалась.

Нет, это бесполезно, — спокойно возразил Курода. — Они перестанут следить, когда сами убедятся в вашей благонадежности. Но это будет не скоро. Вам придется с этим примириться.

На другой день я подписала договор с газетами «Осака Майничи» и «Токио Ничи-Ничи», и мы поехали в Токио, откуда я должна была начать свое лекционное турне по приглашению этих газет.

Один из полицейских провожал нас в вагоне. Странные это были сыщики. Совсем не такие, как у нас в России. Здесь они не скрывались, не таились. Они явно следили за нами, прилипали как-то, и не было никакой возможности от них отвязаться.

Не успели мы приехать в Токио, как и здесь появился полицейский агент. Он приходил ежедневно. Передней в квартире не было, входная дверь вела прямо в столовую, он входил, садился и просиживал так с утра до вечера.

Я теряла терпение.

Неужели вы не понимаете, — как-то сказала я ему, — что это неделикатно. Мы хотим обедать, а вы, чужой человек, сидите здесь, навязываете нам свое общество.

Он вскочил.

Простите, пожалуйста! Solly! — и стал кланяться быстро, быстро, как фарфоровая фигурка. — Я могу посидеть и на дворе.

На другой день шел дождь. Полицейский сидел на скамейке на дворе, ходил взад и вперед, промок, и, в конце концов, мы пригласили его войти в дом.

Один раз он пришел с торжественным видом, неся что-то в руке, особенно приветливо и значительно улыбаясь.

Простите меня, — сказал он. — Я плохо говорю по-русски, я не могу выразить вам все, что я чувствую, но вы поймете, я так люблю Толстого, я его поклонник.

Он волновался. Тонкие руки, путаясь, развязывали узелок шелкового цветного платка (фурусики). Он вынул большой портрет моего отца:

Вот, подпишите, пожалуйста!

Я подписала...

Через несколько дней он принес книги: «Так что же нам делать», «Не убий», «Царство Божие внутри вас» и др. и снова просил подписать.

Я читал всего Толстого, все, все, что он написал, а эти религиозные философские книги мне особенно нравятся. Пожалуйста, подпишите.

Но как же ваша полицейская служба вяжется с тем, что отец писал в этих книгах? «Не убий», например, где он писал о непротивлении злу насилием. Вы знаете, мой отец был против всякого насилия, следовательно, и против полиции.

Он или не понял меня или не хотел спорить (японцы никогда не спорят). «Я люблю эти книги, — повторил он. — Он имел на меня большое влияние. Я рад, что вижу его дочь. Вот это мой скромный подарок вам».

И он положил передо мной аккуратно завязанный в узелок шелковый платок.

Спасибо, но я не могу принять вашего подарка.

О, это большая обида. — Лицо его побагровело, и мне показалось, что он вот-вот расплачется. — По-японски, если отказываетесь от подарка, — очень, очень обижаете, — повторял он. — Пожалуйста, возьмите.

И я взяла. В узелочке оказались яблоки и апельсины.

Никогда не поверила бы, что я буду рассуждать о взглядах своего отца с сыщиком и брать от него подарки, — говорила я своим друзьям. — Но они какие-то не настоящие, не такие, как были у нас в России.

Может быть, но если бы этому человеку с розовыми щечками и усиками пришлось защищать императора и родину, он защищал бы их как лютый зверь и не задумался бы убить и умереть в борьбе.

И все-таки он надоел нам.

Нельзя ли нас как-нибудь избавить от сыщиков, — спросила я у сотрудника газеты «Ничи-Ничи», нашего друга Идзюми-сан. — Он сидит у нас целыми днями, ходит всюду за нами...

Нет, не надо, — решительно сказал Идзюми-сан. — Этого полицейского, который к вам ходит, я знаю. Он очень хороший человек. Пусть ходит. Когда надо идти в магазины — пусть помогает, надо вещи таскать — он тоже помогает, купить что-нибудь — он тоже помогает. Пусть ходит, он хороший, настоящий толстовец.

Делать было нечего. Когда мы переезжали, сыщик пришел, таскал нам вещи, бегал за такси и все кланялся и улыбался.

Хороший человек, настоящий толстовец!

3. НОВЫЕ ВЕЯНИЯ

Почти все дети ходят в детские сады и в школы в европейской одежде. В Токио мы жили недалеко от школы. Каждое утро я наблюдала, как девочки-подростки шли в школу и из школы.

Эмансипация японской женщины идет, главным образом, через школы. Влияние иностранных учительниц, многие из коих американки, — сильно. Детские сады, школы переходят на европейскую одежду, причем форма этой одежды проста, удобна и небезобразна. Темные шерстяные платья, иногда матроски, чулки и башмаки, но еще, должно быть, пройдет не мало времени, пока японская женщина приобретет привычные для европейского глаза манеры. Я почти не видела, чтобы японка умела носить европейское платье.

От тасканья детей на спинах, скрюченного положения на татами — дети не растут нормально: недаром статистика показывает, что за последнее время, когда дети получают правильное воспитание в садах, школах, — рост японцев значительно увеличился.

Жили, — говорит Конисси-сан, старый друг моего отца, когда я начала с ним разговор на эту тему, — жили и гораздо были здоровее. Теперь выдумывают разные новшества. Наши дети все на рисе росли. Молоко матери и рис — вот и все. Коровьего молока не знали.

Конисси-сан прожил в России 30 лет. Два раза приезжал к нам. Ему 70 без одного. Много детей. Старший сын — «крест нашей семьи», — сказал Конисси-сан. Увлекся спортом, делом не занимается.

А в Японии старший сын — это наследник отца. Он не имеет права выходить из отцовской воли и обычно наследует дело отца. Часто у японцев на этой почве бывают драмы. Старший сын хочет учиться, а отец велит торговать. Иногда дело даже кончается самоубийством. Во всех пьесах японских фигурирует обычно «старший сын». Для Конисси поведение сына — большая трагедия. Второй его сын — толстовец. Живет в горах, далеко, так что туда по железной дороге и не проедешь, — плетет корзины. У него убеждение, что все, что человек сделает, так или иначе вознаграждается. Если отдать последний заработок — так или иначе судьба вознаградит тебя. Если отдать последний рис, кто-нибудь даст тебе работу, заплатит рисом или вообще как-нибудь да вернется отданное. Он строгий вегетарианец. Старшая дочь учительница, другая учится.

У него японский дом. Годы, прожитые в России, мало на нем отразились, разве только что у него есть самовар, который стоит на низеньком столе. Но сидели мы на полу, на подушках, около хибати [Печка, которая топится древесным углем.], и сам хозяин разливал нам чай. Жена его не вышла, пришли две дочери, но чай все-таки наливал сам хозяин. Спит Конисси-сан на полу, пишет, сидя на полу, под ватным одеялом, где греет его старческое тело хибати. Письменный стол у него есть, но он презрительно задвинут в самый далекий угол, и хозяин им не пользуется.

Другой знакомый японец, Набори-сан, живет по-европейски, в кабинете у него письменный стол, электрическое отопление. Но когда мы пошли обедать, то попали в чисто японскую комнату. После обеда мы играли в разные игры с его детьми. Семья необычно дружная, приятная. Когда стали играть, старшая девочка обратилась к нам по-японски: «Можно Кунью-сан». Это она просила принять в игру их прислугу. Они ее любят, как члена семьи. Это я наблюдала везде. Прислуга «сан», и ее уважают и любят.

Чиба-сан студент. Один раз он пришел, молча поставил на пороге корзину с яблоками. Потом подал письмо на трех страницах, где он говорил о своей любви к Льву Николаевичу и о том, как он хочет со мной говорить. Письмо было так прекрасно написано по-русски, что я решила, что Чиба-сан владеет языком, и заговорила с ним на своем родном языке. Но оказалось, что он не может связать двух слов. Он потом сознался мне, что всю ночь составлял это письмо.

Чиба-сан некрасивый, на его лице много, много мелких морщинок, но когда он улыбается и показывает свои ужасные зубы, испещренные золотыми пломбами, как, между прочим, почти у всех японцев, у него детское, доброе лицо. Он хотел непременно мне подарить полное собрание сочинений отца на японском языке, я едва-едва уговорила его отказаться от этого желания, так как все равно я прочитать по-японски ничего не могу. Он сказал мне: «Я хочу знать: где правда?»

Так вы ищите и должны найти, если вы будете искать у других, вы ее не найдете, надо в себе найти ее.

Нет, я нашел, я нашел ее у Толстого, — сказал он мне. — Он мяса не ест, не курит, не пьет.

Он «старший сын». Его отец купец. Он заставил сына идти на юридический факультет. «А я не люблю этой науки, — говорил Чиба-сан, — я хочу учиться литературе, я хочу изучать русский язык, чтобы по-русски прочитать «Войну и мир». Нет ни одного сочинения Толстого, которого бы я не читал. Я хочу ехать в Россию. Но отец не позволяет мне. У меня есть брат. Я люблю его. Брат тоже любит Толстого, кроме Толстого любит Тургенева и Достоевского. Если я не смогу изучать русский язык, ехать в Россию, пусть брат все это исполнит, он не старший сын».

Чиба несколько раз у нас обедал. Я его угостила борщом. Он съел, как я иногда на японских обедах глотаю клейкий суп из сырой горной картошки — одним духом.

Чиба-сан, хотите еще?

Спаси, — сказал он (он всегда говорит спаси вместо спасибо), — мне уже довольно.

Следующий раз, когда мы его пригласили обедать, он просто сказал — «Спаси, мне уже довольно»,— хотя не начинал еще есть. Он боялся, что мы его опять накормим борщом.

Чиба-сан каждый раз приходил с записочкой, которую он заранее составляет по словарю на русском языке.

Здравствуйте, простите, что я вам помешал поздним приходом. Можно ли мне приходить по средам? — и при этом усиленно, как-то неестественно перекатывает букву рррр.

4. ЯПОНСКОЕ ИСКУССТВО

Первые непосредственные впечатления ни к чему не обязывают, и потому писать о них через неделю по приезде легче, чем через два месяца. Глаза, слух, все существо человека радуется тому новому, непривычному и прекрасному, что перед ним открывается. Теперь, через два месяца, познакомившись с Японией несколько глубже и шире, я поняла, что для того, чтобы узнать эту страну, нужны многие годы. Освоившись немного с укладом японской жизни, мы уже не оглядываемся с изумлением на улицах, мы научились кое-как изъясняться, пользуясь двумя десятками японских слов, умеем есть палочками, но с каждым днем все больше и больше убеждаемся в том, что за внешней простотой кроется сложная и неизвестная нам жизнь.

Я все время стараюсь уловить сложившиеся веками традиции, угадать внутреннее содержание японской жизни. За это время нам удалось побывать в театре, на выставках картин, на концерте японской музыки, познакомиться с домашней жизнью японцев и присутствовать на чайной церемонии.

Японское искусство для нас «терра инкогнита»; некоторые отрасли его остаются до сих пор не совсем понятными. Так, например, японский театр. Я знаю, что мои соотечественники восхищались театром «Кабуки», когда он приезжал в Москву. Но сама я, побывавши два раза в театре, еще не разобралась в массе странных впечатлений, таких необычных и совсем не похожих на реалистический театр, к которому я с детства привыкла. Правда, что, побывавши во второй раз, я начала уже привыкать к странным звукам голосов, минутами увлекаясь содержанием пьесы (я видела «47 самураев»), забывала внешние странности изображения. Моя вера в исключительно тонкий и изящный вкус японцев поддерживает во мне уверенность в том, что, в конце концов, я пойму и эту область японского искусства.

Две другие области захватили меня целиком. Я говорю о музыке и живописи.

Японское пение мне пришлось слышать впервые в Ясной Поляне, когда я была еще девочкой. К моему отцу приехали два японца. После серьезных разговоров они по нашей просьбе спели японскую народную песню. Это было так непохоже на то, что мы называем пением, так для нас необычно, что мы не могли удержаться от смеха, хотя это и было очень невежливо. После этого мне несколько раз пришлось слышать японское пение в России. В последний раз нам пели две гостившие в Ясной Поляне японки, и тогда впервые пение показалось мне не смешным, но мелодичным и приятным.

Когда я приехала в Японию, японская музыка доносилась до меня только отрывками: то на улице из раскрытых окон, то по радио из соседней комнаты, то пела в саду няня-японка, укачивая младенца. Я с жадностью ловила эти случайно долетавшие до меня звуки.

Один раз после суетливого рабочего дня за нами заехал знакомый профессор Ионекава-сан и пригласил нас на концерт его сестры в отель «Империаль». Я устала, у меня болела голова, и хотелось отдохнуть. Но все же я согласилась поехать на часок на концерт.

Впечатление было настолько сильное, что я не вернулась через час домой, но просидела до самого конца, потрясенная тем, что я слышала. Даже внешний вид этих женщин в темных кимоно, с серьезными лицами, с закрытыми глазами, на фоне зеленого бамбука и приземистой сосны поразил меня своей строгой красотой и сдержанностью. При кажущейся наивности и скупости звуков — сложнейшее музыкальное построение и громадное искусство в исполнении. Как будто бы творец этой музыки из стыдливого целомудрия избегал дешевых эффектов и ничем не старался украсить свое произведение. Сначала кажется, что звуки естественно примитивны, и только через некоторое время начинаешь понимать ту громадную технику, которая необходима при игре на японских инструментах. Особенно поразила нас своей красотой последняя песня, исполненная сестрой Ионекавы-сана под аккомпанемент шякухачи и семисена. Нам сказали, что это была поминальная песня. Но еще не зная этого, мы были уже поражены торжественностью и глубиной ее мелодии.

Не меньшее впечатление произвела на меня и японская живопись. До того, как я попала в первый раз на выставку в Фукуока, я имела довольно смутное понятие о японской живописи. Иллюстрации в книгах, немногие виденные мною гравюры оставили во мне впечатление чего-то не совсем понятного, но изящного. Как и в музыке, меня несколько отпугивала необычность технических приемов, искусственность человеческих фигур и лиц. Но вот я попала на выставку, и у меня осталось впечатление, что люди, имеющие в руках драгоценные камни, меняют их на стекло. Сначала я попала в отделение европейской живописи. Я никак не ожидала того, что увидела. Передо мной были те же пестрые пейзажи, голые женщины, натюрморты — все, что я видела на многих европейских выставках. Здесь не было ничего оригинального, самобытного, японского. Я невольно была разочарована. Неужели это и есть настоящая японская живопись, о которой мне приходилось слышать как об искусстве совсем своеобразном. И только попав в другое здание, я нашла то, что ожидала, и даже больше того.

Первое, что бросилось в глаза, — рыбы. Среди полуфантастических морских водорослей прозрачные, голубоватые рыбы. Я видела, как, уставив глаза в одну точку, они мерно шевелили жабрами. А вот другая картина — цветет вишня, сакура. Безлистная, покрытая тяжелыми розовыми цветами ветка изогнулась, по ней порхают маленькие разноцветные птички... У меня разбегаются глаза. Что это? Туман, вы чувствуете, как вас пронизывает едкая сырость, едва вырисовывается лодка, на борту люди в странных соломенных одеждах, и на задранном кверху носу — птицы с длинными клювами.

Рыбная ловля, — говорит заведующий. — Это птицы кармеранты, они ловят рыб. Вам нравится?

Да, очень. — Я стою как зачарованная, мне не хочется уходить.

А вот японский натюрморт. В корзине синие, серебристые рыбы. Одна наполовину выскочила из корзины, изогнулась, чешуя серебром отливает на солнце.

Здесь, в Токио, на выставке в Уено-парке я проверила свое первое впечатление. То же ощущение чего-то прекрасного, тонкого и изящного. Нежные, едва заметные линии дают картине необычайную легкость и воздушность.

Но я должна оговориться, я не художница и высказываю здесь только непосредственные чувства.

В Японии мне пришлось познакомиться еще с новым искусством, до сих пор совсем мне незнакомым — с искусством созидания дома. Мы, русские, за редким исключением, привыкли небрежно относиться к обстановке своего жилища. Форма для нас стоит всегда на втором плане, и русские люди точно стесняются позаботиться об окружающих их предметах. Тем более поражает нас сложная обдуманность каждой мелочи японского дома. Это не роскошь европейского или американского жилища, где все приноровлено к внешнему удобству. Нет! Японский дом скорее неудобен для жилья изнеженного европеизированного человека, но все дышит в нем строгой чистотой и скромностью! Его богатства никогда не бросаются в глаза. На первый взгляд дом крестьянина ничем не отличается от дома богача, и только опытный глаз может постепенно оценить скромные на вид богатства: драгоценное дерево, старинную посуду, камни, растения, привезенные с далеких гор. Каждая вещь в доме, каждое деревцо и камень имеют свою длинную историю. Мы привыкли подходить к предметам с вопросом: удобно, неудобно? красиво или некрасиво? Созерцательный взгляд японца смотрит куда-то по ту сторону красоты и удобства. Мы видим огромный камень в саду, с углублением, наполненным водой для омовения при входе в домик для чайной церемонии, и думаем, каких огромных усилий стоило перевезти сюда этот камень и не проще ли было приспособить для омовения что-либо другое? А углубленный взгляд японца видит за этим камнем водопад в далеких горах, который, тысячелетиями падая с высоты, выдолбил в нем углубление. В прудике, под полукруглым мостиком, лежит огромная каменная черепаха. Золотые рыбки, играя, проплывают между ее кривыми лапами. Она почти незаметна там, в тенистой глубине, и не каждый, гуляя по саду, обратит на нее внимание. Но тем сильнее будет поражен тот, который ее заметит, поражен скромностью хозяина, поместившего драгоценную тысячелетнюю вещь в такое укромное место. По-видимому, в этом и заключается вся тонкость японского творчества: прекрасное, драгоценное не должно кидаться в глаза.

Особенно сильно я почувствовала выражение японского духа в старинном обычае чайной церемонии. Совершенно неподготовленному европейцу, незнакомому с особенностями характера японцев, вся чайная церемония может показаться странной и бесцельной. Сначала нам показали чайную церемонию в самой простой ее форме, чтобы дать нам некоторое понятие об этом обычае. Мы были не подготовлены и недоумевали, почему столько торжественности и труда приложено для того, чтоб выпить чашку чая. Через некоторое время после этого мы были приглашены на чайную церемонию по случаю открытия деревенского домика около Токио Юй-саном. Передавший это приглашение Екой-сан принес книгу Окакуро, чтобы познакомить нас с чайной церемонией. Из этой книги я узнала историю этого обычая и его смысл. Отчасти благодаря этой подготовке я могла полнее оценить склонность японцев к созерцанию, к выдержке. Я поняла также, что японцы — тончайшие знатоки прекрасного и чайная церемония — вид искусства, возведенного в культ.

Мне пришлось познакомиться и с другими направлениями японской жизни. Я бывала в домах японской интеллигенции. Характер их жизни иной. Видно, что любовь к национальному уступила в них место интересам общечеловеческим. Европейская мебель, удобная для занятий, большое количество иностранных книг — все указывает на то, что хозяева вынуждены были оторваться от созерцательной жизни, захваченные общим течением американизации.

5. ТУРНЕ

В лекционное турне мы поехали втроем: Курода-сан, «заведующий хозяйством», как его называл Курода, и я. Зачем нам нужен был этот заведующий, я так и не поняла. Правда, он брал для нас билеты, спальные места, заказывал обеды и комнаты, но почему этого не мог делать Курода?

Идзюми-сан и мои друзья провожали меня на вокзале в Токио. Прощаясь, я обняла своих и поцеловала мать и дочь, и вдруг увидела такое изумление на лицах Идзюми и Куроды, что мне стало неловко. Японцы отвернулись, законфузились, как будто мы делали что-то страшно неприличное. Чтобы скрыть смущение, Идзюми-сан громко захохотал.

В поезде я спросила Куроду-сана, почему мое прощание с друзьями так удивило их? Курода сконфузился.

У нас не целуются, — сказал он.

Как, совсем не целуются, никогда?

Это стыдно... Муж и жена иногда, когда никто не видит...

Ну, а если мать расстается с дочерью или сыном надолго, если сын идет на войну, неужели они не целуются перед расставанием?

О нет, никогда. Они только кланяются друг другу в ноги.

Пульмановские вагоны. Быстрые поезда, удобные гостиницы. Я и не представляла себе, что Россия так отстала от цивилизации. Почти в каждом городе великолепные универсальные магазины, заваленные товарами, с японскими и европейскими ресторанами, целыми садами на крышах зданий, подъемными машинами.

Какой контраст с советской нищетой! В России мы униженно благодарили и просили еще, когда приказчик грубо бросал нам кило полугнилой картошки, а здесь за несколько центов мы получали столько фунтов хлеба, риса, рыбы, и приказчики кланялись и благодарили. Я никак не могла понять, за что они благодарят? Но везде, во всех городах поражало смешение европейской и японской культуры.

Типографии, оборудованные по последнему слову техники, и — тысячи иероглифов в газете. Автомобили, автобусы, трамваи и — рикши в центре Токио. Дешевые телефоны, телеграф (из Осаки передали мою фотографию в Токио по воздуху), необычайно точно и быстро работающая почта и — в центре Токио на крыше здания газеты «Ничи-Ничи» стая почтовых голубей.

Ни Осака, ни торговый город Нагоя не произвели на меня такого сильного впечатления, как старинный город Фукуока на острове Кьюшью. Я проснулась в вагоне от яркого солнца, бьющего в окна моего купе. Симоносеки. Надо было отсюда переправляться на пароходе (паром) на остров Кьюшью.

К счастью, в городе Фукуока европейская цивилизация мало коснулась быта японцев. Во всем городе не было ни одной европейской гостиницы. Курода-сан и «заведующий» были смущены, а я была очень рада, наконец-то я увижу, как живут японцы. Мы остановились в лучшей японской гостинице. При входе нас встретила толпа людей. Все они низко кланялись и улыбались. Кланялись и мы. На меня смотрели с любопытством, как на чудище. В прихожей, где стояли рядами множество гэта и башмаков, мы сняли обувь, и нас повели по полированной лестнице наверх.

Хозяин говорит, — сказал Курода, — что он вам приготовил самую лучшую комнату в гостинице.

Действительно, комната была великолепная. Большая, чистая, с балконом на канал и видом на город. В углублении — «такеномо» — высокая ваза и, как полагается, один цветок, на полу — четыре одинаковые большие плоские шелковые подушки, низенький столик, и больше ничего. Трудно это рассказать, но когда узнаешь Японию, ее быт, нравы, традиции, в этой пустоте чувствуешь такую гармонию и красоту, что каждая лишняя вещь — стул, стол, чемодан — режет глаз, как чернильное пятно на белом одеянии.

Вслед за нами беззвучно вплыла женщина в темном кимоно и высокой прическе, она повернулась ко мне, колени ее мягко и гибко подогнулись, она вся свернулась и, опираясь руками о татами, склонила голову до земли.

Что мне делать? Падать на колени? Кланяться стоя? Кто была эта женщина? Я с мольбой смотрела на Куроду.

Это служанка, — сказал он, — здесь они еще сохранили старинный обычай кланяться в ноги, вы просто поклонитесь ей... — И не успел договорить, как вдруг, вздернув штаны, подогнул колени, и вот оба они — и женщина и Курода — лежали на полу и кланялись друг другу, головами касаясь татами и бормоча приветствия. И то же с заведующим...

Сидели мы на полу, на плоских подушках. Ноги мешали, я не знала, куда их девать. Вытянувшись — неудобно, и спине больно, сядешь по-японски — на колени, колени болит, легче всего было сидеть, скрестив ноги, по-турецки. Женщина входила и выходила. Сначала она принесла печку, похожую на чугунок, полную горячих углей, и, опустившись на пол, щипчиками стала подбавлять черные угли. Это хибати — непременная принадлежность каждого японского дома. Зимой в японском доме в каждой комнате есть хибати, иногда другого отопления не бывает. Трудно себе представить, чтобы в японскую комнату можно было внести тяжеловесную европейскую печку с трубами — это нарушило бы всю красоту, всю гармонию японского дома. С другой стороны, я никогда не видала ничего более непрактичного и мучительного, чем хибати, — туда кладут непрогоревшие угли, отчего у меня всегда начинались страшные головные боли. Я страдала от них хронически, несколько раз почти теряя сознание. Впоследствии я предпочитала холод, надевала на себя несколько теплых кимоно, только бы не вносили в комнату хибати.

Первое, что подают в японском доме, — это зеленый чай с бобовыми пирожными. Чай этот японцы пьют несколько раз в день — среди дня, перед обедом, перед ужином, иногда после обеда.

От чая и хибати в номере у нас стало тепло и уютно. Женщина унесла поднос с чаем, придвинула к нам низенький столик и опять исчезла. Вернулась она обратно уже не одна. Несколько человек несли три подноса и деревянное ведро с рисом. На каждом подносе были чашечки фарфоровые, чашечки деревянные с супом, блюдечки с рыбой, с зеленью, соленая, свежая, тертая редька, бутылочка с соей. Женщина свернулась на полу рядом с рисом, и, как только фарфоровая чашечка с рисом опустошалась, она подкладывала еще. Курода учил меня есть палочками, а женщина ласково смеялась, закрывая рот широким рукавом кимоно.

После ужина опять пришли несколько женщин. Они отодвинули бумажные, с белыми аистами дверцы — «шоджи» в стене, вынули толстые шелковые не то одеяла, не то матрацы и постелили их на самой середине комнаты. Под изголовье положили круглый, жесткий, набитый стружками шелковый валик. Японки подкладывают его под шею и так спят, чтобы не растрепать прически, которые делаются иногда на несколько дней, других подушек они не употребляют. Сверху японки настелили несколько очень толстых шелковых одеял, громадное шелковое на вате кимоно, в которое было вложено бумажное — это вместо ночной рубашки.

Лекция моя была на другой день. Моими слушателями большей частью была учащаяся молодежь: девушки со свежими матовыми лицами, в кимоно и беленьких таби и с гладко причесанными блестящими волосами, гимназистки в черных с золотыми пуговицами куртках, женщины и мужчины почти все в кимоно. Они сидели два часа на полу, поджав под себя ноги, и терпеливо слушали. Должно быть, Курода прикрашивал мою речь. Я говорила минуту, две, а он переводил иногда более 5 минут. Но он говорил хорошо, потому что женщины то смеялись, то плакали и, вытаскивая из широких рукавов кимоно платочки, незаметно вытирали глаза.

Курода был доволен собой:

Я хорошо говорил, — сказал он, — потому что это мой родной город.

На следующий день Курода уехал в деревню проведать мать, а меня оставил на попечение заведующего хозяйством.

Мне хотелось побыть одной, я устала от корреспондентов, разговоров, фотографов. Рано утром, записав адрес нашей гостиницы, я ушла в город. Я бродила по узким переулкам, любовалась чудесными лавочками с посудой, здесь ее было особенно много и она была особенно красочная, покупала ненужные вещи, смотрела, слушала и наслаждалась. Пришла я домой к обеду. Недалеко от гостиницы меня встретил заведующий.

Что с вами случилось? — спросил он испуганно. — Я хотел обратиться к полиции. Где вы были?

Я гуляла.

Са-а-а! Я ужасно волновался. — Он шел рядом со мной, крутил головой и охал. — Са-а-а. — И пока я снимала башмаки у входа, о чем-то оживленно разговаривал с хозяином и охал: — Са-а-а!

После обеда я опять решила уйти, но в передней моих башмаков не оказалось. Я спросила хозяина. Он отрицательно крутил головой. Я стала сердиться, настаивать, указывая на свои ноги и жестами поясняя, что я хочу идти в город. Хозяин ушел, я думала, что он принесет мне башмаки, но вместо этого он привел с собой «заведующего».

Теперь «заведующий» не отпускал меня ни на шаг. Я гулять, он за мной, я на балкон, и он на балкон, я сижу в своей комнате, он сидит тут же. Я выходила из комнаты, он торопливо вставал и шел. Я теряла терпение...

Пожалуйста, оставьте меня, я хочу быть одна.

Он улыбался и ждал. Стоило мне двинуться, как он шел за мной.

Извините меня, мне надо вымыть руки...

Он кланялся и улыбался.

Пожалуйста, я провожу вас.

Когда я выходила из уборной, он стоял и ждал меня.

Объясняться с ним было очень трудно. Предполагалось, что он говорил по-английски, но каждое слово он долго обдумывал, и понять его было трудно. У японцев, не бывших в Англии или Америке, своеобразный английский язык, который понять почти невозможно. Он долго, чему-то удивляясь, наклоняя голову то вправо, то влево, старался мне объяснить что-то и, когда я не понимала, вдруг неожиданно по-детски заливался хохотом.

6. ТЫСЯЧА ИЕН

Крестьяне, лавочники, плотники, каменщики, одним словом, все работающие ручным трудом одинаково вас поражают ловкостью, быстротой и налаженностью в работе. Но когда надо обсудить, объяснить, принять какое-либо решение, — японцы страшно медлительны. Проходят долгие часы, прежде чем японец продумает и предпримет какой-либо шаг. Он должен вникнуть во все подробности, взвесить все обстоятельства не только прямые, но и косвенные, расспросить о семейном положении заинтересованных лиц, узнать их биографию и только тогда, путем мучительных и длительных размышлений, прийти к определенному решению. Но если японец решил, переубедить его трудно, почти невозможно.

Разговоры начинаются издалека, и вначале нельзя понять, куда они клонятся. Именно так и было, когда к нам к Токио на квартиру приехали два пожилых японца.

Позвольте представиться, — сказал один из них на прекрасном, отчетливом русском языке. — Это Иванами-сан, большой издатель в Токио. Он поклонник Толстого, всю жизнь любил и издавал его книги. Я — профессор Ясуги. Я работаю у Иванами-сан в качестве одного из переводчиком сочинений вашего отца на японский язык.

Мы долго кланялись друг другу, бормоча что-то по-русски, по-английски и по-японски, а потом сели к столу в «европейской» столовой.

Долго по-японски говорил Иванами-сан — издатель. Он говорил, то повышая, то понижая голос, без жестов, сложив руки на коленях, и только по покрасневшему потному круглому лицу его заметно было, что он волновался.

Профессор Ясуги — сухой, выдержанный человек с правильными чертами лица — терпеливо слушал, не перебивая, изредка кивая маленькой головкой. Наконец, побагровев так, что влага выступила на широком мясистом носу, издатель замолк.

Ясуги перевел речь издателя четко, ясно, без тени сентиментальности и волнения: он с юности увлекался Толстым, его учением. Был вегетарианцем, вел простой образ жизни, исповедуя принцип непротивления злу насилием. С годами юношеский пыл несколько остыл, жизнь заставила Иванами-сан отказаться от воплощения идей Толстого в жизнь, но он навсегда сохранил к нему любовь и благодарность за его благотворное влияние. И теперь он посвятил себя изданию полного собрания сочинений.

Профессор кончил. И снова долго говорил издатель. Под конец у него задрожал голос, и он замолчал.

Иванами-сан говорил сейчас о том, — чеканил профессор, — какое впечатление на него произвела первая книга вашего отца. Философия Толстого была для него откровением...

И этап за этапом передо мной развертывалась внутренняя жизнь Иванами-сан. Все, что он говорил, меня очень трогало. «Среди русских редко встречается такое знание и любовь к моему отцу, как среди этих как будто чужих мне людей», — думала я. Я чувствовала, что они пришли по делу, мне хотелось узнать, чего они хотят, но прошло уже часа два, а я все еще не понимала цели их прихода.

Опять пространно говорил издатель. Он коснулся отказа моего отца от авторского права. Было время, когда книги моего отца приносили ему доход, но сейчас дела идут плохо и издание ему почти в убыток, но он все-таки печатает Толстого.

Поблагодарите Иванами-сан, — сказала я, — меня очень трогает и радует, что японцы так хорошо знают сочинения моего отца и любят их.

Ясуги перевел. Иванами радостно закивал головой и стал быстро, быстро говорить.

Иванами читал про вас, — сказал Ясуги, — он знает, что отец любил вас. Он рад познакомиться с вами...

Прошел еще час. Я еще ничего не могла понять, но почувствовала, что развязка приближается. Мы говорили о России, о революции.

Иванами знает, как тяжело вам всем жилось в России, — говорил Ясуги-сан, — он знает, что и сейчас вам очень тяжело в чужой стране, без денег, без друзей, он считает, что обязан помочь вам...

Иванами взглянул на Ясуги и стал искать что-то в портфеле, достал длинную бумажку, прикрыл ее рукой и выжидательно уставился на профессора.

...и он принес вам подарок, чек на тысячу иен, — закончил Ясуги-сан.

Наступило неловкое молчание.

Поблагодарите его, — сказала я, — но я не могу принять такой подарок.

Стул беспокойно заскрипел под плотным телом издателя. Он заволновался, заерзал.

Почему же?

Я не могу взять денег, которых я не заработала.

Но ваш отец заработал их...

А завещание? Вы знаете, что отец завещал мне все его рукописи и авторские права с тем, чтобы я могла сохранить его права — предоставить всем желающим печатать его сочинения бесплатно. Как же я могу нарушить его волю и брать деньги за его сочинения?

Японцы задумались.

А вы не могли бы принять от меня деньги эти как подарок? — спросил Иванами-сан.

Нет. Я благодарю вас, но такой подарок я принять не могу.

Издатель волновался, открывал, закрывал портфель. И когда потерял надежду убедить меня, вдруг защелкнул портфель и широко улыбнулся:

Он спрашивает, — сказал Ясуги-сан, — можно ли вас всех трех пригласить обедать? Ему будет очень обидно, если вы откажетесь.

Мы с радостью согласились. Они долго кланялись и ушли.

Через несколько дней за нами приехали на автомобиле и повезли нас в китайский ресторан.

В небольшой отдельной комнате нас ждали человек двенадцать японцев. Все они говорили по-русски. Это были переводчики русских классиков в издательстве Иванами.

Сели мы обедать около шести, а встали из-за стола около девяти вечера. И что это был за обед! Одно кушанье сменялось другим: суп, дичь, мясо, рыба, раки, салаты, ласточкино гнездо и голубиные яйца, морские водоросли, креветки, омары, знаменитый карп, принадлежность всякого парадного китайского обеда, зажаренный так, что съедались плавники, голова и хвост без остатков. Я насчитала больше двадцати блюд.

Берите всего поменьше, — шептал нам наш сосед. Но порции на крошечных, кукольных тарелочках нам казались такими маленькими, и мы так мало рассчитывали на двадцать блюд, что, когда дело дошло до карпа, мы были совершенно сыты. А под самый конец, когда все уже едва дышали от сытости, снова подали рис и зеленый чай. И все до единого японцы съели по чашечке риса, запили зеленым чаем, а чашки из-под риса сполоснули и выпили, чтобы не пропадала ни одна рисинка. Таков японский обычай. Оставлять рис — грех.

Обед кончился. Китайцы принесли свернутые жгутами горячие, мокрые полотенца. Надо было разворачивать и вытирать лица и шеи от выступившего от обилия еды пота, а затем руки. Иванами-сан был особенно смешон. Он отдувался, пыхтел и, закрывая глаза, с наслаждением тер себе шею, затылок, лысину и весь блестел, как самовар.

Через год после этого Иванами-сан издал мою книгу об отце.

7. СТУДЕНТ

Постепенно мы привыкли ходить одни по улицам, ездить на трамваях, выучили несколько самых необходимых слов, объяснялись по-английски, русски, немецки, французски.

Несмотря на трудности, некоторые лишения, — жизнь казалась нам сплошным чудесным праздником. Прогулки по улицам были так же интересны, мы наслаждались, глядя по сторонам, стараясь проникнуть в тайны этой чуждой нам, но прекрасной жизни. Иногда вдруг вечером какая-нибудь улица освещалась фонариками, свечами, вдоль тротуаров устраивались сплошным рядом торговцы со всевозможными товарами: игрушками, посудой, золотыми рыбками, материями, флагами, тут же пекли сладкую картошку, жарили орехи и каштаны. Вместе с толпой мы двигались по улице, толпа постепенно сгущалась, и вот мы приходили к маленькому шинтоистскому храму, освещенному разноцветными фонариками. Оказывалось, что был праздник этого маленького храма, вся улица праздновала его.

Иногда по вечерам взгляд уходил, падал в глубь скромного японского домика с бумажными дверками. Блестели чистые татами, электрические лампочки освещали целомудренную чистоту комнаты. Люди сидели чинно, спокойно и ели палочками рис из крошечных фарфоровых чашечек. Покоем веяло от фигур в широких удобных кимоно, глиняного хибати; и какое тонкое изящество и красота были во всей обстановке, обиходе даже бедного простого японского жилища!

В конце декабря японцы стали готовиться к Новому году.

Украсились лавочки рисовой соломой, сплетенной туго и чисто, как девичьи косы. Она спадала канатами сверху с кистями на концах или красовалась веночками, посредине которых висели апельсины на зеленых веточках. Среди зелени бросались в глаза красные, как кровь, громадные омары. Украшались лошади, автомобили, на улицах выросли аллеи из бамбуков и сосен, в окнах цветочных магазинов появились причудливо изогнутые карликовые фруктовые деревья, осыпанные цветами. И все имело значение: сосна — символ долголетия, бамбук — постоянства, слива — выносливости. В магазинах выставили изображение лошади. 1930-й год посвящен лошади. Счет идет до двенадцати. Первый год посвящается мыши, второй — корове или быку, третий — тигру, четвертый — зайцу, пятый — дракону, шестой — змее, седьмой — лошади, восьмой — овце, девятый — обезьяне, десятый — петуху, одиннадцатый — собаке, двенадцатый — кабану.

Отсюда у японцев целая теория характеристики человека, в зависимости от того, когда он родился. Плохо, если жених родился в год, посвященный тигру, а невеста курица (год петуха) — счастья не будет. Самое идеальное, когда оба они родились в год одного и того же животного, тогда они непременно сойдутся характерами и будут счастливы. Но если муж рождается в год, посвященный лошади, а жена — корове, т. е. животным, которые вместе уживаются, это не так плохо.

Год рождения считается на девять месяцев раньше, чем у нас. Туся ужасно этому обрадовалась: «Мама, значит мне не 14, а 15 лет», — говорила она с восторгом.

В это самое время, перед Новым годом, пришел к нам студент. Он вошел в столовую, снял свою потрепанную студенческую фуражку (потрепанные фуражки — особый шик у японских студентов), поклонился и поставил на пол фурусики с фруктами.

Стоя у входа, он произнес длинную речь. Он говорил, как заученный урок, делая небольшие остановки на слогах и странно с напряжением катая букву р.

Я хочу заниматься литературрой и ррусским языком, я люблю Толстого, я его много читал. Больше всего люблю «Воскресение». Я буду очень благодарен, если вы сможете давать мне уроки русского языка и русской литературы.

Он кончил, со свистом и шипением, как это часто от скромности и застенчивости делают японцы, втянул в себя воздух и замолчал.

Я ответила ему.

Не понимаю,— сказал он.

Я повторила еще раз, внятно выговаривая слова. Он, видимо, даже и не пытался понять.

Не понимаю,— повторил он, сморщился, около глаз собрались мелкие складки, лицо из серьезного и некрасивого превратилось в детски наивное и милое, и он расхохотался. И мы все: и Туся, и Ольга Петровна, и я — стали смеяться. Оказалось, что он совсем не умеет говорить по-русски, а только что произнесенную им речь выучил по словарю.

Жестами и с помощью словаря, который студент тонкими руками быстро, быстро перелистывал, мы кое-как договорились. Он будет приходить к нам два раза в неделю. Туся будет учить его по-русски, а он будет учить ее по-японски.

Юноша сделался завсегдатаем нашей квартирки на улице Минами-Терамачи. Раза два он приходил к нам во время обеда. Мы угощали его, но он никак не мог есть русских кушаний.

Спаси, — говорил он, — довольно.

И так как японская вежливость не позволяла ему ничего оставлять на тарелке, он давился и ел, но, когда снова приходил во время еды и мы предлагали ему борщ, он, не подходя к столу, поспешно говорил:

Спаси, мне уже довольно.

Туся, Мария-сан, как называл ее студент, любила кинематограф, и юноша возил ее. Бывало, они не возвращались к девяти часам. Ольга Петровна начинала беспокоиться. Но все кончалось благополучно. Молодой человек заботился о ней, угощал ее японскими кушаньями, если шел дождь, привозил ее домой в такси. Они научились прекрасно понимать друг друга. Правда что Тусе не хватало терпения слушать длинные, заранее подготовленные речи японца. С необычайной быстротой она подхватила несколько десятков японских слов, с помощью которых совершенно забивала его красноречием. Студент не стеснял нас. Он приходил иногда прямо из университета с книгами и, если мы были заняты, а Туся не возвращалась еще из школы, садился в столовой к столу и занимался. Русский язык давался ему туго, писать слова ему было легче, чем произносить. Разговор занимал много времени, он напряженно думал перед тем, как сказать фразу, подумавши, долго водил пальцем по столу — писал, шептал и только после этого произносил слова.

Я очень... люблю... Катюса... Знаете... песня... Ка-тюса-каваи (милая Катюша).

И, нисколько не смущаясь, он закрывал глаза и пел: «Катюса, Катюса, Катюса каваи...»

Японцы уверены, что, издавая эти странные, чуждые нам звуки, они поют русскую песню.

Студент рассказывал, что его отец купец и не хочет, чтобы он, его старший сын, учился, а хочет, чтобы он тоже был купцом, потому что старший сын должен наследовать профессию отца. Отец недоволен, сердится, что его сын хочет заниматься литературой. После отца старший сын занимает второе место, если отец умирает, он несет ответственность за всех остальных. Ему много дано, но с него много спрашивается. Излюбленная тема в литературе, в театральных пьесах: старший сын, сбивающийся с пути истины, причиняющий горе родителям. Но не мало трагедий происходит в японских семьях, когда старший сын лишен свободы выбирать профессию, которая ему нравится, к которой он призван, а должен делать то, что всю жизнь делал его отец.

Пока я писала свою книгу для Иванами-сан, мы жили между Осакой и Кобе в маленьком местечке Асия, около самого океана. Студент приехал проведать нас и привез с собой своего брата.

Меньший брат очень отличался от старшего. Гимназическая тужурка сидела на нем как мешок, он не умел носить европейскую обувь, грубые, грязные, на шнурках башмаки он надевал на босу ногу, не зашнуровывая, и, входя в дом, ронял их с ног, как гэта. Казалось, загорелое лицо его было плохо отмыто, но выражение лица было прелестное — детски наивное и вместе с тем очень вдумчивое и серьезное. Робко и благоговейно, заглядывая в глаза Марии-сан, он раскладывал перед ней на полу знаменитых артистов театра Кабуки, которых нарисовал: с женскими прическами, с выбритыми головами, с длинными шлейфами, в ярких кимоно. Рисунки были сделаны четко, аккуратно, на тонкой бумаге, может быть, срисованы с театральных журналов.

Приехали советоваться, — говорил старший. Мы только что кончили японский обед, заказанный в ресторане, и сидели, поджав под себя ноги, на полу. — Советоваться как с матерями. — Студент быстро, быстро водил пальцем по татами. — Мы ушли из дома. Отец сердится, не хочет, чтобы брат был художником, а я занимался литературой. Он сказал, нам надо торговать. Торговать мы не хотим, — и он вопросительно посмотрел на Ольгу Петровну и на меня.

Мы не знали, что сказать им, а между тем юноши приехали за тысячу миль за советом, волновались, ждали решения.

Постарайтесь добиться согласия родителей, — сказала я неубедительно. — Без помощи отца вам трудно будет.

Они прожили у нас два дня. Младший брат нарисовал Тусе много артистов театра Кабуки, старший просил ему на память написать изречение Толстого. Мы проводили их на поезд, и, когда они уехали, у меня осталось чувство, что мы не сумели им помочь.

По-видимому, они добились согласия отца, потому что, когда мы через некоторое время вернулись в Токио, оба брата встретили нас.

На курсах русского языка, которые мы открыли в Токио, старший брат был самым аккуратным и прилежным учеником. Наша дружба продолжалась. Он говорил уже немного по-русски, мы читали Тургенева, Достоевского, Толстого.

Юноша по-прежнему часто приходил к нам в дом и ездил с Марией-сан в кинематограф. Ольга Петровна уже совершенно спокойно отпускала с ним дочь, студент был своим человеком у нас в доме.

Но в один прекрасный день юноша не пришел на курсы. Нам сказали, что он серьезно заболел и уехал на родину. Прошло еще несколько месяцев, он не появлялся.

Он больше никогда не придет, — сказал мне его друг. — Он был очень болен, лежал в больнице, теперь ему лучше.

Чем же он болен?

Серьезно болен, нервно болен...

Так и не добились ничего. А перед самым отъездом в Америку я получила от него милое, наивное и дышащее скромностью и самоуничижением письмо.

Он писал, прося простить его ради Христа за то, что он такой «неправдый» любил Марию-сан, любил, любит и всегда будет любить Марию-сан, чистую, чистую, как небо. Недавно во сне он видел Толстого, Ольгу Петровну, Марию-сан и меня, и все мы простили его и любили... Он проснулся и зарыдал от радости...

Милый, бедный студент, а мы не подозревали, какая драма разыгралась в его душе!

8. ФЕХТОВАНИЕ

Мы любили старика Идзюми-сана. Он был такой свой — русский, что мы забывали, что это человек другой расы, другой культуры. Может быть, это было потому, что он так долго прожил в России?

По-русски он говорил плохо, так что мы все — и Ольга Петровна, и Туся, и я — покатывались на него со смеху.

Идзюми-сан часто бранил меня за неделовитость, непрактичность:

Толстая-сан, — говорил он, — большой дурак.

Я делала вид, что обижаюсь:

Почему же, Идзюми-сан?

Вот деньги делать не умеет, большой дурак. Граф гоже был большой дурак, — увидав недоумение на моем лице, прибавил: вот большой, умный дурак. Ничего не надо, ничего не надо, все раздавает! Большой дурак! — И, широко открывая рот и показывая полный рот золотых зубов, хохотал.

А вы умный, Идзюми-сан?

Я очень вумный, очень хитрый.

А деньги умеете добывать?

Деньги у меня мало, денег нету!

Один раз старик пришел грустный, грустный.

Что с вами, Идзюми-сан?

Вот я — «Живой труп» [Драма Л.Н. Толстого.]. Старший сын, нехороший сын... учиться не хочет, сакэ [Сакэ — японский напиток, приготовленный из риса.] пьет, все деньги давай, давай... Я хочу, как живой труп, уйти из дома... Не хочу семья, жена, дети... вот уйду...

Но это бывало редко. Он постоянно шутил, смеялся, коверкая русский язык, и смеялся не только над нами, но и над самим собой.

Идзюми-сан казался старше своих лет: голова голая, лицо смятое, похожее на потемневшую, залежавшуюся, мягкую грушу, он ходил, не поднимая ног, волоча их за собой, и казался всегда усталым, разбитым. Мы удивились, когда узнали, что старик — большой специалист по самурайскому фехтованию.

Когда фехтовает, я как молодой, — говорил он. — Все забываю — нехорошего сына, работу, забываю, что денег мало. Когда фехтовает, я честный, чистый, фурабрый, как Бог!

Мы думали, что преподавание фехтования давало Идзюми-сан побочный заработок, но, когда мы спросили его об этом, он даже испугался:

Деньги нельзя! Вот чистый, когда фехтовает, о деньгах не думает!

У японцев есть обычай. Зимой, в самое холодное время, в течение известного срока они должны вставать около трех часов утра и заниматься каким-нибудь благородным спортом или искусством. Так, например, приверженцы «Но» поют, играют на старинных инструментах. Идзюми-сан преподавал фехтование.

А почему же среди ночи?

От сильный характер. Холодно, вставать не хочется. Идзюми-сан встает, фехтовает, как самурай!

Один раз он пригласил нас посмотреть на фехтование.

За нами приехал громадного роста бородатый японец в темном кимоно и широкой в сборках юбке. Японцы бород не носят, и этот молодой человек очень похож был на айна [Айны — особое рослое племя, живет на севере Японии.].

В фехтовальном зале было много народа. Жена и дочь Идзюми-сан хлопотали по хозяйству, готовили чай, ужин. Все собравшиеся, кроме Идзюми-сан, были молодые люди, большей частью студенты, одетые по-японски, некоторые в сборчатых юбках.

Нас усадили на полу, на возвышении, подали зеленый чай. Началось представление. Одновременно выступили несколько пар в шлемах, латах, кольчугах, юбках и белых габи [Особые японские носочки.]. Противники низко поклонились друг другу, скрестили рапиры и замерли. Мы жадно следили за ними, стараясь узнать среди сражающихся Идзюми-сан. Нашего проводника, похожего на айна, мы признали сразу — он был выше всех. Вдруг они все сорвались с места, дико, пронзительно, по-звериному закричали. Посыпались удары по головам, плечам, японцы метались со страшной легкостью и быстротой по мягкому, покрытому татами полу, прыгали, отлетали друг от друга, налетали снова.

Раз, раз! — глухо раздавались удары рапир.

«Неужели они так бьют по старой голове Идзюми-сан!» И вдруг мы узнали его. Он прыгал как-то боком, семеня ногами, скакал, метался из стороны в сторону, кричал, его так же, как других, били по голове.

Неужели ему не больно? — беспокоилась Туся.

Сражение кончилось. Идзюми-сан проиграл. Противники низко, в ноги, поклонились друг другу и через несколько минут, переодевшись, присоединились к нам. И нас поразило, что в них не было заметно ни следа не только ненависти, но даже возбуждения борьбой. Расправив свои широкие юбки, они спокойно уселись рядом с нами, и только старик Идзюми дышал часто и тяжело, голая голова его ничуть не пострадала, а только блестела больше обыкновенного.

Вот, уставал, — сказал старик.

Одна пара сменялась другой. Мы уже устали смотреть. Жена и дочь Идзюми-сан приносили и уносили подносы. Пили много сакэ, постепенно разгорались лица, ожесточеннее сыпались удары, более дикими становились крики сражающихся. В перерывах между фехтованием пели песни, играли на разных инструментах.

Мы решили ехать домой и пошли к выходу. Высокий айн вырос перед нами и молча пошел впереди по направлению к станции.

Спасибо, спасибо, Идзюми-сан, — кричали мы, поспешая за бородатым.

* * *

Да, мы сами того не знали, как мы привязались к старику Идзюми-сан. А вместе с тем он забыл нас. Недели три его не было. Я хотела позвонить в редакцию, но не сумела этого сделать, хотела поехать, но откладывала. И вдруг я получила открытку. Я едва разобрала, что было в ней написано неверным, расползающимся почерком. Идзюми-сан писал, что он в больнице, что он очень болен, и просил сварить и принести ему русский кисель. Письмо было подписано: ваш старичок. Я немедленно отправилась к нему. Он слабо пожал мне руку.

Умирает, — сказал он. — Вот, много фехтовал, уставал — воспаление...

Доктора сказали, что он был слишком стар для того, чтобы выносить резкие движения фехтования. У него сделалось воспаление легких и усложнилось гнойным плевритом.

Русский кисель — было последнее кушанье, которое он съел.

И когда пришло известие о его смерти, мы прочувствовали, что потеряли друга.

9. ДЕРЕВНЯ

Начало января. Сумерки. Мы подъехали к тяжелым, шалашом свисающим воротам, крытым черепицей. Широким, просторным двором мы прошли к длинному белеющему бумажными стенками деревенскому дому и через деревянное крыльцо вошли в комнату, ожидая тепла после долгой езды по морозу. Но нас сразу охватил леденящий холод нетопленых, будто нежилых комнат.

Пожалуйста, входите, раздевайтесь, — говорил нам молодой хозяин Исида-сан.

Никто не торопился закрывать бумажные двери, да и печей кругом не было. Но мы покорно сняли шубы и задрожали. Японцы и не думали согревать дом, они согревали себя. Нас тоже одели в теплые, ватные кимоно и пригласили сесть на подушки на пол около жаровни, накрытой большим ватным одеялом.

Это котацу, — сказал Исида-сан, — сейчас вы согреетесь.

Мы все сели вокруг «котацу», закрывшись чуть не по пояс одеялом. Японка принесла неизменный зеленый чай, и через несколько минут мы почувствовали, как раскаленные угли под одеялом грели нам ноги, тепло поднималось выше, и стало совсем тепло.

Профессор Набори, приехавший с нами из Токио, и Исида-сан оба говорили по-русски. Года за два до нашего приезда в Японию Исида-сан был в России и в Ясной Поляне. Я показывала ему школу, музеи, деревню, устроила вечер с народным пением и пляской. Теперь он старался отплатить мне за гостеприимство.

Набори-сан ездил в Россию на торжества по поводу столетнего юбилея моего отца в 1928 году.

Сестра Исиды-сан принесла нам ужин — торжественный новогодний ужин — каждому отдельный поднос на ножках. Центральное место на подносе занимало январское кушанье — суп, в котором плавали сладкие грибы и кусок белого, особо приготовленного теста.

Отец Исиды-сан — суровый старик с длинными, свисающими книзу усами, скорей похожий на китайца, не ел, он сидел около хибати в сером, грубого шелка кимоно, курил длинную трубку с золоченым наконечником и молчал. В его умных, спокойно-уверенных глазах пробегала усмешка.

Что он думал? Гордился ли своим сыном-интеллигентом, не понимающим, по-видимому, ничего в хозяйстве, любящим книги, литературу, или огорчался, что сын не помогает ему разводить тутовые деревья, шелковичных червей? По одному взгляду на большой новый дом, на двор, служебные постройки было видно, что хозяйство здесь прочное и что старик хороший хозяин.

После ужина все перешли в соседнюю комнату, где тоже не было ни столов, ни стульев, одни шелковые подушки на полу, но зато по стенам стояли полки и шкафы с книгами, большей частью русскими. Профессор Набори, Ольга Петровна, Туся и я жадно принялись рассматривать их. Профессор — потому что он преподавал в университете русскую литературу, а мы — потому что уже несколько месяцев не видали ни одного печатного русского слова.

А старик со своей трубкой перешел в ту же комнату и, сидя неподвижно на подушке у хибати, не переставая курил и насмешливо улыбался. О чем он думал?

Во дворе шло движение. Стучали гэта по булыжнику, кто-то перебегал от одного окна к другому.

Крестьяне пришли, — сказал Исида-сан.

Они хотят спросить вас о России, они очень интересуются.

В кухне на полу сидели в ряд восемь человек. Перед каждым из них стояла чашечка с рисом, тарелочка с соленой редькой. Черные с отливом волосы, цвета воронова крыла, были гладко причесаны, точно припомажены, и в почти неподвижных фигурах, заветренных здоровых лицах, больших, привыкших к тяжелой работе, отдыхающих на коленях руках было полное спокойствие.

Они просят вам сказать, что читали Толстого и очень рады вас видеть. Им очень хотелось бы подробнее знать о революции. Они читают газеты, до них доходят разные слухи, но они не знают, что правда и что нет.

Исида замолчал, склонив голову набок, вопросительно поглядывал то на крестьян, то на нас. Сидевший с краю, постарше других, с серебряными нитями в волосах, высокий жилистый сухой человек поставил перед собой чашечку с рисом, из которой ел, тяжелые, висевшие широкими крыльями шелковые рукава опустились, сложились. Он уперся руками в колени и заговорил:

Они хотят узнать, что такое пятилетний план? — переводил Исида, — нужна ли народу индустриализация? Что делается правительством для крестьян?

Я отвечала.

Они также интересуются, как происходят выборы?

Они удивились, когда узнали, что в России нет тайного голосования. А когда я сказала, что в России только еще предполагается ввести всеобщее обучение, Исида с гордостью сказал:

В Японии всеобщее обязательное обучение введено шестьдесят лет тому назад.

Но больше всего их интересовал ответ на вопрос: должен ли в России старший сын наследовать профессию отца? И когда услыхали, что в России все сыновья имеют равные права, очень удивились и громко, разинувши рты, простодушно, по-детски хохотали.

У нас не так, — сказал Исида-сан. — Даже если отец пьянствует, проживает все свои деньги, сын обязан жить с ним и крестьянствовать. Здесь недалеко есть скала и крутой обрыв. С этой скалы бросился несчастный сын — не мог перенести тяжесть жизни с плохим отцом.

Снова и снова мы сталкивались в жизни японцев с отношениями отца и старшего сына. Традиция-обычай приводил к страшным семейным драмам, играл первенствующую роль в жизни японцев. Мы еще так недолго были в Японии, а уже много раз сталкивались с этим вопросом.

Утром Исида повел нас гулять. Толпа ребятишек — мальчиков, девочек, с прибинтованными к спинам младенцами, щелкая гэта, бежала за нами. Мы пришли к старинному деревянному шинтоистскому храму. Издали он показался мне пестрым. Подойдя ближе, мы увидели, что все стены покрыты разными иероглифами, орнаментами, фигурами, целыми композициями. Мое внимание привлекла картина: молодой японец с кувшином стоит у ключа, могучим потоком льющего из скалы.

Что это? — спросила я.

Это целая история. Хороший старший сын очень любит своего отца. Он хочет все сделать для него. Отец любит пить пиво, но сын беден, у него нет денег, чтобы покупать отцу пиво. И вот он грустный и задумчивый бредет по лесу и вдруг видит, как из скалы бьет сильный ключ, и он слышит запах пива. Это Бог вознаградил сына за его горячую любовь к отцу и источник воды превратил в источник пива.

Опять та же тема, хотя с вариациями. Исида очень хорошо говорит по-русски, но язык его напоминает язык хорошей старинной хрестоматии.

Нас поражает количество надписей на стенах.

Это молитвы, — говорит Исида-сан. — Почти все они выражают смирение и покорность воле Бога. Вот, например: «Мы не ожидаем прекращения дождя, а усердно продолжаем работать на рисовом поле».

Мы обошли храм кругом. На задворках лежала большая, больше натуральной величины, красная, одноглазая, страшная голова.

Что это? Почему одноглазая?

Это святой — Дарума-сан, — сказал Исида. — У него совсем не было глаз, ему «дали» (т. е. нарисовали) один, потому что в этом году был хороший урожай табака, вот если будет хороший урожай шелковицы — ему дадут второй глаз.

А где же ноги у этого святого?

Ног нет, он молился, сидя без движения семь лет, и ноги у него пропали. Крестьяне очень любят этого святого, его часто можно видеть около храмов.

За 10 центов Исида купил нам две небольшие головы Дарума-сан с белыми глазами. И я загадала, что дам своему святому один глаз, когда напишу книгу об отце, второй же, когда попаду обратно на родину. Голова цела у меня до сих пор. У святого все еще один глаз, другой белый. Доживем ли мы с ним, не знаю. Картон, из которого он сделан, потрескался, краска облупилась...

Вечером пришли четыре сельских учителя — скромные, тихие, конфузливые — трое мужчин, одна женщина. Они учат в местной сельской школе. В ней 7 классов. Учат всем предметам, подготавливая к средней школе. Всего японцы учатся 18 лет.

Какой же главный предмет в школе? — спросили мы.

Мораль.

Что это такое?

Буквальный перевод — это учение о том, как должен поступать человек. У нас такое правило: если даже ученик хорошо выдержит экзамены по всем предметам, но не выдержит экзамена по морали, он не может больше учиться, и тогда ему будет трудно, почти невозможно найти службу. Мораль — это самый главный предмет.

Как же он преподается?

Сначала в самой простой, легкой форме, постепенно углубляется, расширяется, в университетах это уже философия Конфуция, Лао-Тзе.

Мы спросили, есть ли в школах наказание?

Учителя не сразу поняли.

Конечно, нет! — с живостью воскликнул Исида.

Ну, а что вы делаете, если ученик не хочет приходить в школу?

Этого не бывает. Здесь, в этой школе, у нас есть ученики, которые ежедневно ходят в школу с гор, за 15 верст.

Ну, а что вы делаете с неспособными, с трудными?

Чем труднее, тем внимательнее к нему относятся. Если ученик неспособный, с ним занимаются отдельно.

Учителя пригласили нас в школу. Мы пошли на другое утро. К сожалению, занятий не было из-за январских праздников. Но учительница и один из учителей показали нам все, что можно было. Здание большое, двухэтажное, с высокими, на солнце, классами, оборудованными по-европейски.

Когда я просматривала учебники, мне показалось, что все это знакомо мне с детства. Учителя по картинкам показывали нам, как с первых же классов проводится преподавание морали.

Вот мальчик нашел на улице карандаш, он не должен его оставлять себе, а должен сейчас же его отдать.

Птичка попалась в комнату, нужно освободить ее, каждый должен представить себе, как тяжела несвобода.

Отец упрекает сына за то, что сын бросает на дорогу мусор. «Подумай, — говорит он, — как неприятно это должно быть другим». А вот женщина лежит на полу среди комнаты. Другая женщина склонилась над ней. В руках у нее кувшин с водой и еда. Соседка пришла проведать больную.

Кроме морали, в японской школе с первых же лет развивают патриотическое чувство. На стенах висят плакаты, Исида-сан переводит: «Помни, что твоя лень, отсутствие трудолюбия, — добросовестно поясняет Исида-сан, — приносят ущерб государству». «Лишняя трата денег — темная тень для государства».

Сегодня мы должны вернуться в Токио. Идем домой. Здесь страшное оживление. Старик, сидя на своей подушке с неизменной трубкой, тоже оживлен и весело улыбается. Сестры Исиды-сан нарядили Марию-сан в венчальное кимоно и радостно смеются. Туся тоже довольна и, хотя по типу она мало похожа на японку, «венчальное» кимоно очень ей идет.

Японцы, особенно простонародье, радуются, смеются, как дети. Перед самым отъездом пришел гость.

Мой друг, поэт, — говорит Исида-сан.

Поэт очень любит книги моего отца, много читал. Я дарю ему отцовский портрет, он доволен и смеется. Ольга Петровна просит его написать что-нибудь.

Я уже написал стихотворение, — сказал он, — написал давно, осенью, как только узнал, что вы приехали.

Он достал лист толстой японской бумаги и прочел:

Горы Харуна в осенних цветах.

Утренний туман стелется по ущелью.

Мы попрощались с хозяевами. Поэт пошел нас провожать и непременно хотел тащить тяжелый чемодан, наполненный книгами, которые мы взяли у Исиды-сан. Горы Харуна очистились от утреннего тумана и лиловатой цепью тянулись вдоль горизонта...

10. РИС

Почему я так люблю огороды, крестьянские избы, дворы, пахнущие соломой, навозом, амбары, спокойных загорелых людей, с утра до ночи работающих?

Может быть, отец заразил меня своей любовью к деревне? Именно любовью, а не рассуждениями о том, что крестьянский труд самый необходимый, честный, что крестьянин всех нас кормит.

Это я осознала уже гораздо позднее, в молодости эти рассуждения на меня не действовали. А любовь его к мужику, крестьянину и простой жизни была такова, что не могла не повлиять на меня. И хотя японское сельское хозяйство — крестьяне, дома, как и все в Японии, не похоже ни на что виденное мною прежде, все-таки, глядя на широкие, скуластые, загорелые лица женщин, сажающих рис, на пахаря в широкой соломенной шляпе, я чувствовала то же, что чувствовала всегда к швейцарскому, французскому, американскому фермеру, русскому, японскому крестьянину — уважение к настоящей, бесспорной, безыскусственной сущности его. Спокойная серьезность, терпение, чувство собственного достоинства, закаленность, его здоровая красота — выражают эту его сущность, точно крестьяне, сливаясь с землей, с природой, с солнцем, впитывают в себя часть их чудесной мощи.

И странное дело. И здесь, как, должно быть, и на всем земном шаре, именно эти люди, необходимость труда которых совершенно очевидна для всех, самые обездоленные, обиженные. Я никогда не видала, чтобы так работали, как японцы, с раннего утра до позднего вечера! И как работают!

Доходы с крестьянского труда получает скупщик. Передовые японцы это понимают. Для борьбы со скупщиком возникло и ширится кооперативное движение. У японцев мало земли, и нет расчета заводить большие, дорогие сельскохозяйственные машины для обработки крошечных лоскутков земли, их душат большие налоги, и, кроме того, государство искусственно старается удержать низкие цены на продукты сельского хозяйства.

Казалось бы, что политика государства имеет целью облегчить положение всего японского трудящегося народа; на самом же деле она облегчает положение рабочего, но ухудшает положение крестьянина, так как производство его труда все же несоразмерно ниже фабричного производства.

Японские либералы, социалисты в громадном большинстве живут в городах и совершенно не знают крестьянской жизни и, главным образом, интересуются жизнью рабочих, и в Японии сейчас происходит точно то же, что происходило в России перед революцией.

Вспоминается мне один памятный вечер, когда группа видных московских общественных деятелей — либералов собралась, чтобы проводить Мякотина, Пешехонова и других видных социалистов. Большевики высылали их как контрреволюционеров за границу.

Нас высылают, — говорил один из них с глубокой грустью, — мы отдали свою жизнь на служение «народу», и грустно не то, что нас высылают, а грустно то, что нет ни одного человека среди рабочих, крестьян, который бы вспомнил о нас, пожалел...

Он был прав. Никто не пожалел, никто не вспомнил об этих деятелях, отдавших свою жизнь на служение «народу», на революцию. Думаю, что, если бы мужику растолковали и рассказали про этих народников, мужик сплюнул бы сквозь зубы и сказал:

И поделом им, сукиным детям, царя свергли, убили, а жизнь во сто раз хуже стала!

Теоретиков этих, кабинетных работников, народ не знал, и они не знали 120-миллионного крестьянского народа, как не знают японские социалисты японского крестьянина, составляющего половину населения.

Такэ-сан, модная коммунистка-писательница, наш друг профессор прекрасно осведомлены о жизни рабочих, но про крестьянскую жизнь они ничего не знают. Японские социалисты-революционеры будут организовывать стачки, юнионы (союзы), скажут вам все про условия труда рабочих: заработная плата, жилищные условия, часы и условия работы и проч., но спросите их про заработок крестьянина, про цену на рис, табак, коконы? Они не знают, а если и знают, то только теоретически, жизнь крестьян бесконечно чужда и далека им. Социалисты эти и не представляют себе, как тяжело добывается тот рис, без которого они не могут существовать.

Трудно обрабатывать поля в Японии. Требуется глубокая обработка, для риса — вода и большое количество удобрения. Без удобрения земля ничего не дает. Мы видели, как поля засыпались беловатым порошком. Это селедка. Японцы не в состоянии употребить в пищу все то громадное количество сельдей, которое вылавливается, и большую часть гонят на удобрение. Но самое лучшее удобрение — человеческое, особенно для огородов. Нам было неприятно есть овощи, когда мы об этом узнали.

У нас, в России, не употребляют такого удобрения, — сказала я Конисси-сан.

Не умеют, вот и не употребляют, — ответил он мне с видом некоторого превосходства.

Но знаете, — начала я довольно робко (я всегда чувствовала себя с Конисси-сан так, как тридцать лет назад, когда я была девочкой, а он приходил к отцу моему переводить Тао Тэ Кинг Лао Тзе), — Мечников говорил, что...

Глупости говорил ваш Мечников, — перебил он меня. — Надо знать. Когда все это перебродит в герметически закупоренных цементных резервуарах в течение шести месяцев, это уже совершенно безвредно. Японцы спокон веку употребляют человеческое удобрение и гораздо здоровее вас — русских!

Я не могла возражать, хотя было бы приятнее, если бы удобрение в Японии было иное, за Мечникова было немножко обидно. Я думала, что Мечников пользуется уважением среди японцев. Я знаю, что европеизированные японцы очень любят его простоквашу и кормят ею своих детей. Каждое утро я наблюдала, как аккуратненький чистенький мальчик в белоснежном халате и белой шапочке развозит на велосипеде мечниковскую простоквашу, крича во все горло: Ирия, Ирия!, т. е. Илья Мечников (Р и Л звучат почти одинаково), , этот иероглиф читается та, а значит — поле. И японские поля похожи на этот знак — квадратики, перерезанные посредине канавками с водой. Весной, перед посадкой риса, японцы водяным колесом накачивают воду в поля. Когда местность гористая и поля террасами идут вниз, необходимо целое сооружение, чтобы удержать воду. Как устроить орошение, чтобы из одного поля вода переливалась в другое, как и насколько вода должна испаряться, как устроить эти плотины на вершинах — целая наука.

Теперь ни за что не устроили бы этих полей, — сказал Конисси-сан, — очень трудно, очень много надо работать, избаловался народ.

Сажают рис большей частью женщины, почти всегда без мерки, всегда с одинаковой правильностью. Нас тянуло в поле, и мы часто ездили смотреть посадку риса. Я снимала фотографии женщин. Они смеялись. Крестьянам всегда кажется смешным и непонятным, когда их снимают за работой. Ну что тут интересного: грязь, будничный, тяжелый труд.

Я пыталась спросить их, трудно ли работать?

Иэ,— сказала она (нет), вышла к нам на сушу, около дороги, и, показывая на ноги, что-то стала говорить. Мы сразу не поняли. Ноги ее были увешаны чем-то темным. И только когда женщина стала руками отрывать эти темные, висящие гирляндами предметы и на грязных обмотках закраснелась и, мешаясь с жидкой глиной, струйками потекла кровь, мы поняли, что это были пиявки.

А японка смеялась, видя наш ужас.

Нелегка и уборка риса. Рис жнут серпами и связывают в небольшие снопики, похожие на наши.

В небольших хозяйствах крестьяне сами молотят, веют, сушат рис. Видела я молотьбу простыми цепами и примитивными ручными молотилками. Веют примитивными ручными веялками-веерами. Японцы говорили нам, что в старину рис не полировали, как сейчас, а ели черный рис. Он полезнее, и было гораздо меньше болезни — бери-бери, при которой опухают ноги и которая почти неизлечима.

Я спросила как-то об этом нашего друга-профессора.

Черный рис невкусный, грубый, — сказал он, — белый лучше.

И я замечала, что японцы очень не любят грубой пищи. Я никогда не видела, чтобы японец съел яблоко с кожей, они не любят хлеб с отрубями, не любят грубых каш.

Мы как-то угостили профессора гречневой кашей. Он не мог ее есть.

Не думаете ли вы, — сказал он с самой вежливой японской улыбкой, — что эта пища более подходит лошади, чем человеку?

Я прежде не любила рис. Детьми нас заставляли его есть, когда мы расстраивали себе желудки, и для нас рис был всегда нечто такое, что мы предпочитали не есть, как лапша, макароны, не очень вкусное. В Японии же, может быть, отчасти потому, что это было после голода в Советской России, рис вдруг получил для меня громадное значение, как хлеб у нас на родине. Я стала уважать рис, я поняла, что варить его надо особенно, по-японски, без соли, что хотя рис можно есть с чем угодно, с рыбой, мясом, яйцами, редькой, фруктами, но смешивать его с чем-нибудь, нарушая его белоснежную, девственную чистоту, — нельзя, почти грешно. Грешно уронить рисинку, как грешно ронять крошки или куски хлеба. Рис нельзя оставить в чашке, надо доесть все. И в рисе открылась для меня особая прелесть, особая красота, и я стала его любить и уважать, стала понимать, какое громадное значение рис играет в жизни восточных народов.

У риса много разных названий. Рис в поле — инэ, черный рис — геммай, белый рис — хакумай, сваренный рис — комэ, чаще всего гохан.

Рис едят утром, едят днем, вечером. Не ест его только тот японец, который не в состоянии его купить. Но любят его одинаково и в крестьянской хате, и во дворце микадо, рисом лечат болезни, рисом выкармливают грудных младенцев.

Рис, рис, рис! Это главное. Все остальное, что культивируется в Японии, не есть основная пища.

У нас на Украине говорили: «хлиб и до хлиба». В Японии можно сказать: «рис и до риса». И все овощи странные, нам, европейцам, совсем неизвестные. Мы очень удивились, когда среди огородных растений вдруг увидали рядами посаженный лопух, который в таком изобилии растет в старых русских заброшенных усадьбах. Мы ели его, приготовленный с сахаром. Очень поражала нас японская редька, по вкусу похожая на нашу редиску, сочная, сладкая, громадных размеров, иногда с ботвой вместе в рост человека. Под вулканическими горами, где когда-то извергалась лава, — редьку выращивают такой величины, что вьючная лошадь может поднять только две штуки. Редьку японцы едят сырую, тертую, вяленую, соленую, с рисом, с рыбой, поливая ее соей. В лавках лежат длинные, фута в два и больше длиной и в кулак толщиной, желтые, соленые редьки в тесте; вам отрезают от них ломоть на один, два, три цента.

Внешне жизнь крестьян красива, красивы дома, сады, поля. Иногда среди полей можно увидеть чудесные цветы, беседку, увитую глициниями, маленький прудик с жирными карпами и белыми лилиями. И в общественной их жизни много прекрасного. В Японии, как и у нас в России до революции, существует общество крестьян. Один за всех и все за одного. Свадьба, похороны, семейный праздник принадлежат не только семьям, но и обществу. Все принимают в этом участие, радуются на свадьбе, плачут на похоронах. В деревнях нищих нет, общество крестьян этого не допустит. Свято чтутся праздники, обычаи, традиции. Они украшают жизнь японских крестьян, вносят то особое непередаваемое очарование и прелесть, которое вы не всегда можете объяснить, но которое вы все время ощущаете в Японии.

11. СКРЫТАЯ КРАСОТА

Мне трудно было поверить, что он работает на писчебумажной фабрике. Станки, деловой кабинет или контора, писчая бумага мало вязались в моем представлении о нем. Я не встречала ни одного японца, который казался бы мне более японским, не только не зараженным по существу европейской цивилизацией, но полностью удержавшим в себе японскую культуру, по-настоящему любящим японскую старину. И никто не помог мне так понять скрытую от большинства европейцев красоту Японии, как Екой-сан. Я говорю: понять, хотя на самом деле то, что мы поверхностно узнали, бесконечно далеко от настоящего понимания. Но Екой-сан приподнял завесу, и мы увидели, какой громадный, бесконечно интересный мир за этой завесой, мир, который мы никогда не узнаем, но про который мы узнали, что он существует. Благодаря Екой-сан наше восхищение прекрасным не остановилось на лакированных вещицах и ярких кимоно, продающихся в универсальных магазинах, для нас открылась возможность понимания действительно прекрасного. Только возможность, потому что не всем японцам доступно наслаждение японской живописью, музыкой, чайной церемонией, танцами. Но вообще — японской стариной.

С первого взгляда дом Екой-сан показался нам скромным, даже серым. Я не понимала, почему он так торжественно повел нас в этот маленький домик, когда рядом у него был большой просторный дом, гораздо новее и блестящее. Но я ничего не сказала и хорошо сделала, потому что такое непонимание было бы равносильно тому, как если бы я восхищалась полированной базарной мебелью, не замечая рядом стоящей мебели времен Людовика XVI.

«Они (аристократия Ашигава) любили жить в маленьких хижинах, — пишет Окакуро Какузо, — таких скромных на вид, как простые крестьянские, пропорции которых вырабатывались гениями, как Шоджо или Соами (XV), в которых столбы были сделаны из самого драгоценного, душистого дерева, привезенного с далеких индийских островов, и в которых бронзовые очаги были совершенны своими рисунками, нарисованными Сесшю (великий художник XV в.). Красота, — говорили они, — ценность вещи, чаще сокрыта в глубине, чем выражена на поверхности».

Сначала это казалось нам странным, но постепенно мы проникались тем, что красота скрытая особенно прекрасна.

У японцев есть слово «сибуи», или «шибуи» — (звуки с и ш часто сливаются, как л и р). Но сколько я ни старалась проникнуть в глубину смысла этого слова, уловить всю тонкость его — мне не удавалось это сделать. Если платье вульгарно — оно не может быть «сибуи», если букет цветов аляповат, безвкусен — он не может быть «сибуи». Я стала думать, что это просто, что я понимаю, и вдруг один японец мне сказал:

Ну, как мне вам это объяснить? Представьте себе вечер, закат, озеро, вода совершенно неподвижна. И вот тишину и покой нарушает всплеск. Лягушка прыгнула в озеро. На поверхности вода расходится в круг — шире, шире. Это и есть «сибуи».

Сансом в своей книге «Япония» так характеризует это слово: «Шагуны Ашигава, — пишет он, — развили вид роскоши, далекой от богатой и пресыщенной роскоши, которую японцы называют «сибуи», или «суровой», идея, которая может быть лучше понята путем сравнения сладкого фрукта с кисловатым».

Иногда мне казалось, что скрытая красота и есть «сибуи».

Одна японская дама подарила мне черную простую лакированную коробочку. Когда я открыла ее, на внутренней стороне крышки был изумительно тонкий рисунок золотом. Подкладка на хаори — верхней одежде японцев — всегда красивее, чем верх. Самураи никогда не выставляли напоказ ценные лезвия сабель, а прятали их в ножны.

По-моему, дом Екой-сан — несомненно «сибуи» — построен из нестроганого, потемневшего дерева.

Я привез его с одного северного острова, — сказал он. — Это простой, крестьянский дом, но ему семьсот лет.

В каждой комнате разная отделка. В одной — причудливо изогнутый бамбук, в другой — красное, или камфорное, дерево, в третьей токонома [Стенная ниша с приподнятым полом и полочками.] отделялась необыкновенно живописным деревом в коре. Ни в чем нет симметрии, и вместе с тем во всем — полная гармония. В первой, самой большой комнате Екой-сан указал нам на судебные грамоты на стене — тяжба из-за быка с соседями, происходившая семьсот лет назад. Все комнаты почти пустые, но то, что есть, старинное, некоторым вещам более тысячи лет.

Нарушает гармонию портрет моего отца, нарисованный тушью на какемоно и вывешенный здесь сегодня в честь моего приезда.

Смотрите, — говорит Екой-сан, — он смотрит на нас, как живой.

В самой маленькой комнате Екой-сан угощал нас чаем. Это не чайная церемония, мы все сидели на полу как попало, вытянув или поджав по-турецки ноги, как обычно сидят европейцы в японских домах, но мы пили тот самый густой зеленый чай, который всегда подают на чайных церемониях и от которого кружится голова. Окно раздвинуто.

Вы видите эти бамбуки за окном, эти горные растения и траву, — сказал Екой-сан. — Я привез их с далеких гор, куда редко заходит нога человеческая... Я приезжаю сюда в Одавару каждую субботу, в дождливые дни и сижу здесь совсем один, смотрю на эти горные растения, дождь шелестит по листьям бамбука, шумит ветер, я переношусь мыслями далеко в горы, думаю часами, иногда сочиняю «танки». Эта комната «ночного дождя». Иногда я сижу в другой комнате.

И он повел нас в комнату побольше, окна которой выходили в сторону океана.

Вы слышите, как шумит море, как шелестят камни. Музыку эту — равномерный прибой моря — можно слушать часами... Но что я особенно люблю, это когда однообразие этих звуков нарушается вдруг гудением гонга из буддийского храма...

У Екой-сан лицо неподвижное, но умное, он мало улыбается, почти не смеется.

Недавно я сочинил стихотворение, — сказал он. Тотчас же, закрыв глаза и немного раскачивая туловище из стороны в сторону, запел заунывным, внутренним голосом.

Что это?

Стихотворение про вашего отца — про старца. Трудно его перевести, здесь игра слов. Говорится про траву Окина Гуса, окина — значит старый. — И он перевел мне его:


Холодно сегодня!

Холодно и в Ясной Поляне, я думаю!

Глубокой осенью могила старца

Орошается тихим, ровным дождем.


Листья Окина Гуса, которые мы сбирали,

Напоминают нам старые времена,

И мы до глубокой ночи говорим

Об Окина — великом старом человеке.


Листья Окина Гуса давно завяли, увы!

Но семена, посеянные великим старцем,

Укрепились в почве Страны восходящего солнца.

Пусть прорастают семена, пусть растут листья!


Смотрите! Трава Окина — жива.

Она укоренилась в Стране восходящего солнца.

Распускайтесь, почки! Растите, листья!

И я молю тебя о том, чтобы распустились цветы!


У Екой-сан маленький сад: старые, серого камня, покрытые зеленоватой плесенью фонари, похожие на грибы, прудик, с неправильными изгибами, блестящими листьями водяных лилий на поверхности прозрачной воды, нагроможденные как будто в беспорядке камни, старые, еще дедовские мандаринные и апельсиновые деревья, усеянные тяжелыми плодами, а в конце — ворота, сделанные из простого бамбука и древесной коры.

Здесь так уютно, что не хочется уходить.

Мы уехали обратно в Токио опять через Одавару. По дороге на станцию остановились около большого буддийского храма. К нему вела высокая, усыпанная разноцветными листьями осыпавшихся кленов широкая лестница.

Храм был закрыт. Под ступеньками, ведущими в него, толстый канат. Екой-сан хлопнул в ладоши, призывая, по буддийскому обычаю, Бога, дернул за канат. Колокол загудел, и мне представилось, как по ночам Екой-сан сидит один и прислушивается к этому бархатному, поющему звуку.

На верхней площадке статуя мальчика-подростка с вязанкой хвороста за спиной. На коленях у него заплатки, волосы заколоты на макушке, как носили раньше.

Это Никомия, — сказал Екой-сан, — святой, он жил сравнительно недавно, учил людей простоте и бережливости, — японский Толстой.

Перед самым отъездом в Америку нам пришлось еще раз побывать в доме Екой-сан в Одаваре. Мы были у него недолго, обедали. Это был, как Екой-сан выразился, прощальный обед. В главной комнате на почетном месте висело уже другое какемоно, на котором была написана танка, взятая из знаменитого буддийского храма в Камакура. Эта танка говорила о любви и почитании родителей.


Милые мои! Какая плохая я девочка!

Играя на склоне горы с цветами,

Все это время я провела с другим,

Забыв о том, как дома беспокоятся мои родители!


Екой-сан придавал особое значение этому стихотворению.

Пусть Толстая-сан уедет далеко, далеко, — говорил он. — Но она все равно никогда не забудет своих родителей, свою родину. Придет время, что она вернется в свою родную страну так же, как поспешила вернуться к своим родителям маленькая девочка, поняв, что главная радость — это родной дом.

12. ТОКУТОМИ-САН

«...Был бы очень благодарен, если бы Вы разъяснили мне ваши религиозные взгляды.

Под религиозными взглядами я разумею ответ на основной и самый важный для человека вопрос: каков смысл той жизни, которую должен прожить человек.

...Сердечно благодарю за ваше письмо, за книги и за ваши добрые ко мне чувства. Передайте, пожалуйста, мой привет вашей жене и попросите ее, если это не слишком смело с моей стороны, написать мне, если это возможно, в нескольких словах ее религиозные верования: ради чего она живет и каков главный закон ее жизни, тот закон, в жертву которому должны быть принесены все человеческие законы и желания.

Ваш друг Лев Толстой».

Так писал в 1906 году мой отец известному в Японии писателю Токутоми Рока. А вскоре после этого Токутоми приехал, взволновав моего отца своим приездом, так как отец в то время, интересуясь вопросами религии, интересовался и религией китайцев и японцев, считая, что в основе религия одна у всех народов и что толкователи ее — Христос, Магомет, Будда, Конфуций и др.

Приехал автомобиль. Молодой человек, скорей похожий на испанца, чем на японца, Хори-сан, приехал за нами. Он говорит по-английски. Час езды. Последние четверть часа мы едем мимо прекрасных садов, бамбуковых рощ, рисовых полей...

Хори-сан показал на горы. «Фузияма». Но ее не видно, она в облаках. День ясный, но холодный. «Сегодня был сильный мороз, многое погибло», — сказал Хори-сан. Автомобиль кружится, наконец заворачивает на узенькую, узенькую дорожку и останавливается, ему приходится пятиться назад, чтобы проехать.

«Приехали». Несколько женщин бросаются нас встречать, среди них маленькая, пожилая в темном, не то сером, не то коричневом, кимоно. Она берет за обе руки, крепко жмет, прижимает к своему сердцу и ласково смотрит... Это Токутоми-сан, вдова писателя.

«Спасибо, — говорит она по-английски, — спасибо, что приехали, я так рада».

Я чувствую, что это не фраза, она рада, и все лицо ее светится радостью.

Входим в дом, снимаем башмаки. Но дом обставлен по-европейски. В гостиной кресла, стулья, не то диван, не то постель. На стенах портреты Токутоми с женой. На стене тушью надпись, сделанная самим Токутоми-сан: «Стремись всегда вперед». Разговор труден, потому что Токутоми-сан плохо говорит по-английски, и легок, потому что мне кажется, что она близкая и что я ее всегда знала.

После чая мы выходим в садик. Пригревает солнце, со всех сторон свисают огненно-красные ветки клена, тянутся высокие серовато-зеленые стройные сосны с обрубленными макушками, вьются голые стволы глициний...

Токутоми-сан хочет вам сказать многое, — сказал Хори-сан. — Она хочет, чтобы ее сердце говорило с вашим. Но она не может говорить по-английски, а переводить то, что ей хочется сказать, — нельзя.

Наконец, подумавши, она сказала:

Мой муж и я любили вашего отца так, как будто он был наш отец...

Она принесла письмо, которое Токутоми писал после смерти отца моей матери, но не послал. Это было уже во время революции, и он не знал, дойдет ли оно. В нем Токутоми писал о своем желании приехать в Ясную Поляну и, слившись сердцами со всеми теми, кто близок был Толстому, поклониться его могиле... Он скорбит о войне, которую пришлось пережить России, и о гражданской войне, но он считает, что Россия приближается к лучшим дням...

Перед обедом Токутоми-сан читает молитву. Обед полуяпонский, полуевропейский. Японский суп, рис, великолепная индейка. Но всех нас особенно поразили апельсины величиной в мою голову. После обеда Токутоми-сан повела нас гулять, показала крестьянское хозяйство — молотьба риса цепами, как у нас. В поле молоденькая японка вяжет снопы, тоже как рожь. Встречается компания студенток-медичек. Они все молодые, у нас в России сейчас нет таких чистых, детских лиц. Они смеются, когда им говорят, что я дочь Толстого. Мы говорим им приветствие по-японски и хохочем все, потом вместе снимаемся.

Идем обратно. Я рассказываю Токутоми-сан про Ясную Поляну, почему уехала, как там жилось, она тихо плачет... потом берет мою руку в свою холодную маленькую руку и крепко жмет.

Я чувствую, что эта маленькая женщина, с которой мы не можем объясниться, близка мне. Она не выпускает моей руки, и так мы движемся обратно.

В саду могила Токутоми, она напомнила мне могилу отца, так же просто и хорошо, стоят цветы, которые, вероятно, ежедневно сменяются.

Чайная церемония происходит в маленькой комнатке вроде беседки. Сидим по-японски на полу. Молодая японочка очень долго заваривает чай, каждое движение размеренно, плавно, немного жеманно.

Это очень полезно для нашего морального развития, — говорит Хори-сан.

Почему? — спрашиваю.

Потому, что это приучает молчать и сосредоточиваться, вроде молитвы, — говорит Хори-сан.

Может быть, это правда.

Чай из чайных цветков. Он густо-зеленого цвета и густой и горький на вкус. Вам дают только одну чашку этого чая, который надо выпить в три с половиной глотка. В комнате не должно быть мебели, только одна очень старинная и красивая посуда, иногда одна чашка стоит десятки тысяч...

После чайной церемонии мы уезжаем.

Идем до автомобильной станции. Маленькая женщина в кимоно нас провожает. Она все время держит меня за руку и иногда крепко жмет. Мы садимся в автомобиль. Она, прощаясь, хочет, по-видимому, меня поцеловать, но не умеет (японки никогда не целуются) и только прижимается к моей щеке своей щекой.

Автомобиль трогается. Мы выезжаем из деревни.

Смотрите, смотрите, — говорит Хори-сан, который нас провожает. — Фузияма!

Мы оборачиваемся и видим весь конус величественной горы. Сегодня прекрасный, ясный, чистый день. Нет почти ни одного облачка. Ни от чего на свете не бывает так хорошо, как от соприкосновения прекрасных душ к твоей душе.

Маленькое облачко только было в лице Идзюми-сан, который приехал и привез фотографа, но Токутоми-сан его не пустила.

Токутоми-сан, когда был жив, запирал всегда ворота от корреспондентов, — сказал мне Хори-сан.

13. СЕКТА ИТТОЭН

У китайского мудреца Фу спросили: буддийский ли он священник? Он показал на свою таосистскую шляпу; его спросили, исповедует ли он учение Тао? Он показал на свою конфуцианскую обувь. Тогда его спросили: конфуцианец ли он? И он показал на свой буддийский шарф.

Мы все и христиане, и буддисты-шинтоисты, все дети одной семьи, — сказал нам один знакомый японец-христианин.

В Японии бесконечное количество религий, и, пожалуй, даже человеку, специально изучавшему этот вопрос, разобраться в религиях японского народа — трудно. Ясно одно, что что бы ни исповедовал японец, он исповедует все религии по-японски, т. е. по-шинтоистски. Шинтоизм вошел в плоть и кровь японца.

У нас есть знакомый — старый, глубоко верующий христианский священник. Казалось бы, он должен отрешиться от старинных шинтоистских предрассудков. Нет. Он японец, и они крепко сидят в нем. Один раз мы привезли ему в подарок русское варенье. Это было для него целое событие. Священник созвал всех своих друзей и родственников. Пробовать новое кушанье — значит продлить свою жизнь. Шинтоистский обычай этот сохранился еще с древних времен, когда существовало «священное пробование» первого сакэ из нового урожая риса. На эти торжества обычно приглашался сам император.

Разве христианство и шинтоизм не одно и то же? — говорил нам другой японец, чрезвычайно образованный, культурный человек, убежденный христианин. — Разве шинтоизм, так же как и христианство, не учит любви к ближнему?

Первое, внешнее впечатление мое о Японии — не изменилось. Меня поразило количество храмов — больших, маленьких, богатых, бедных, разбросанных по всей стране: в горах, в лесах, среди полей, в старинных парках, на бойких городских площадях и в глуши, на берегах озер, рек, океана. Куда ни пойдешь, куда ни поедешь, в конце концов все пути приводили к храмам. И, по правде сказать, храмы влекли к себе, влекли своей таинственной непонятностью, непохожестью на наши храмы. Мы выискивали их в самых неожиданных местах, иногда в далекой глуши, и, когда находили, радовались, как чему-то необыкновенному.

Помню жаркий летний день. Мы свернули с шоссе и поехали на своих велосипедах проселочной дорогой, мимо японских деревень, играющих на солнце чумазых ребятишек, женщин, вывешивающих сушить громоздкие зимние кимоно, мимо пропитанных смолистым, душистым запахом столярных мастерских, складов риса, огородов, полей, перелесков, залитых водой плантаций, где росли красавцы лотосы с громадными листьями и бледно-розовыми цветами, спрятавшимися на день от палящих лучей солнца. Мы выехали на пешеходную дорожку и поехали в гору. Постепенно дорожка сужалась, шла выше, выше, вдоль быстрого шумящего ручья. Справа стеной спускался откос, сплошь покрытый сосновыми деревьями. Круче, круче, велосипеды передними колесами уперлись в каменистый грунт, заколебались, мы соскочили с них и повели. Остановиться мы не могли, нас тянуло вверх, надо было узнать, куда приведет нас тропинка, где истоки прозрачного горного ручья. Через корни деревьев, по палящему солнцу мы тащили велосипеды все вверх в крутизну, и вдруг неожиданно дорожка расширилась и мы вышли на плоское место. С двух сторон нависали клены, сквозь тенистые ветви солнце проникало лишь пестрыми пятнами, пахло сыростью. Дорожка свернула за угол, справа и слева оказались скалы, направо вдоль скалы статуи богов, наряженные в детские шапочки — красные, синие беретики, а вот и красные изогнутые ворота и за ними вросший в скалу маленький шинтоистский храм. Тропинка кончилась, кругом полная тишина, только где-то за скалой, играя камнями, шумел ручей. Когда же приходили сюда люди? Откуда? Мы не встретили ни души. Но кто-то несомненно приходил ежедневно, у порога в храмик в маленьких чашечках стоял свежий рис.

Но мне пришлось наблюдать не одни только наивные, внешние обряды, обычаи, я видела в японцах глубокую веру, желание подвига, жертвы для веры. И так же, как ради вопросов чести японец способен произвести над собой харакири, точно так же он не задумается сломать свою жизнь, если убедится в истинности того или иного вероисповедания или учения.

Мой второй сын — последователь вашего отца, — рассказывал мне старик Конисси-сан грустным, убитым голосом. — Живет один высоко в горах, по железной дороге проехать туда нельзя, страшная глушь. Он иногда приезжает к нам, но редко. Мать очень страдает за него, жалеет...

Чем же он занимается?

Корзины плетет. Заработок небольшой, да и тот почти весь отдает. Все, что человек сделает для другого, к нему вернется, — говорит он. — Если отдашь последний рис, кто-нибудь предложит тебе работу, если отдашь последние бобы, тебе дадут риса. — Старик вздохнул. — Очень плохо живет, ест одни овощи, бобы, рис и то не всегда... — И опустил голову. Видно было, что не только одной матери жалко сына.

Я очень почитаю вашего отца, — точно извиняясь, добавил он, — но я не понимаю, зачем из-за любви к нему юноша должен сломать свою жизнь.

Про секту Иттоэн я не знала. Для меня было неожиданно, когда в дверь постучали и вошли трое гостей: один из них, хорошо, по-европейски, одетый, в темных очках, шел осторожно, ногами щупая землю, его поддерживал под руку юноша в студенческой форме. Я узнала в нем слепого профессора, которого встретила у американцев Боульс в Токио, третий человек был одет как рабочий, в рыжей блузе, полинялой круглой шляпе, продранных на коленях штанах. Но рваная одежда, по-видимому, нисколько не влияла на его самочувствие. Он держался совершенно спокойно, с большим достоинством и уверенностью. Он оказался членом религиозного общества Иттоэн и приехал приглашать меня от имени общества прочитать лекцию в Киото.

Мы согрели чай, подали на стол все, что было у нас съедобного. Они, казалось, были голодны, ели все с удовольствием, но от холодного мяса отказались. Это меня не удивило. Многие японцы не едят мяса. Может быть, это влияние буддизма. «Мы чувствуем, что все живое родное нам», — говорят они. Но меня очень удивило, когда человек с продранными коленками сказал, что секта их основана в память моего отца.

Мы живем его мыслями, исповедуем его учение и стараемся жить так, как он советовал. Нам хотелось бы узнать про него как можно больше, узнать то, что не написано в книгах.

Я была уверена, что скромное общество это устроит лекцию для небольшой группы в маленьком помещении, и, когда вместе с Куродой-сан, которого Иттоэн пригласило переводчиком, мы подъехали к громадному зданию и наш автомобиль врезался в движущуюся пеструю толпу, — я была поражена. Зал, вмещавший тысячи три людей, был переполнен. Девушки-студентки, студенты сидели рядами на полу, стояли в проходах, на эстраде. Распорядители, члены общества в обтрепанных одеждах, с радостными, веселыми лицами носились по залу, рассаживая публику.

До лекции еще оставалось полчаса. Председатель Иттоэн — красивый, высокий старик пригласил нас с Куродой пить чай. Он рассказал нам, какое влияние имел на него мой отец.

Когда я прочел «Исповедь» и «В чем моя вера», я понял, что не могу жить по-прежнему... Я решил попытаться жить так, как учил Толстой, в труде и простоте. Пожалуйста, когда вы приедете к нам, не говорите: я приехала, а скажите: я вернулась.

Больше, чем когда-либо, нам обоим с Куродой хотелось говорить как можно лучше. Мы невольно увлеклись и затянули лекцию на два с половиной часа. Было уже поздно, когда мы все — Ольга Петровна, Туся, слепой профессор, Курода и я — приехали в общину.

Я страшно устала. Слишком велико было напряжение и слишком много было впечатлений за этот вечер. Но не успел автомобиль остановиться, как чувство покоя охватило меня. Мы подъехали к маленькому домику, за ним едва обрисовалось в темноте конусообразное очертание горы, где-то совсем близко журчала вода.

Комната, в которую мы вошли, напоминала мне наши деревенские избы. Посредине стол, кругом лавки, простота, почти бедность... Нам подали настоящий чай, хлеб, печенье — чувствовалось, что это была не каждодневная еда, а угощение для приезжих европейцев. И постепенно усталость забылась и мы разговорились. Мы узнали, что Иттоэн возникло 25 лет назад. Слово Иттоэн означает «один фонарь».

Хоть один бумажный фонарь пожертвуй ради веры своей, — перевел Курода-сан.

Теперь всех членов общества около тысячи. Здесь, на этом клочке в три с половиной десятины, живут около ста пятидесяти человек. Жизнь их полна лишений, они не пьют, не курят, все вегетарианцы, едят самый дешевый, черный, необрушенный рис.

Какие же права у вашего общества? — спросил Курода-сан.

У нас нет прав, — со сдержанной торжественностью ответил председатель, — у нас только обязанности.

Меня интересовало, считают ли они себя христианами.

Мы не называем себя христианами, ни буддистами, ни таосистами. Из всех религий мы берем то, что ближе нам по духу, что имеет смысл, что помогает жить.

Как мой отец, — сказала я. И указала ему, что в своих книгах «Круг Чтения» и «Путь Жизни» отец пытался собрать воедино сущность всех учений мира.

Вот почему ваш отец так близок нам.

Но чем вы живете? — интересовался Курода-сан. — Как могут 150 человек жить с трех с половиной десятин земли?

Председатель усмехнулся.

Мы часто читаем сказку об Иване-дураке. Трем листья, сыпется золото, но оно нам не нужно. Мы всегда сыты, всегда довольны, и все у нас есть. Нам подарили эту землю, построили нам эти дома, мастерские.

Вам приходится работать на стороне?

Да, приходится, но с тех, которые нас не понимают, мы не берем платы, нам дают деньги только те, которые понимают нас и сочувствуют нам.

Ну, вот завтра мне нужен работник?

Мы пришлем его вам.

И вы пошлете работника кому угодно?

Да, если нас попросят об этом. Чаще всего мы чистим уборные, потому что никто не любит это делать.

Нас уложили спать на простых, грубых, но чистых футонах на полу. Солнце было уже высоко, когда мы проснулись. Нас повели умываться во двор горной ледяной водой. Председатель торопил с завтраком, надо было поспеть в храм на утреннюю молитву.

В храме, похожем на просторный японский дом, молились на коленях человек сто. Один из молящихся стоял впереди всех и бил в гонг, и в такт ударам, как пчелы в улье, гудели человеческие голоса. Они пели буддийскую молитву. Когда они кончили, сказал проповедь председатель. Он беспрестанно поминал имя Толстого, и я поняла, что он говорит о моем отце. После него говорила я. Мне страшно мешало то, что приходилось говорить с этими людьми, такими далекими, чуждыми и вместе с тем близкими, потому что они знали и чтили моего отца, через переводчика. Через третье лицо живой связи, без которой всякие слова мертвы, — создаться не может.

Из храма разошлись на работу, и мы пошли с ними. Местечко ожило, везде копошились люди.

Это аристократы, — сказал председатель, указывая на группу людей, кирками разрыхляющих землю. — Они пришли к нам работать, чтобы узнать, как люди живут в бедности и труде, никто не знает их имен, кроме меня. Вон человек, — и председатель указал на тонкого красивого японца в грубом рабочем кимоно с белой повязкой на голове, — один из самых богатых людей в Японии. Он все роздал и пришел к нам. А вот тот, пониже, с лопатой, кончил два факультета...

Мне ужасно хотелось подойти к ним, поговорить. Но я не могла говорить без переводчика, да и слишком было нас много.

По дороге обратно мы зашли в красивый японский дом. Председатель повел нас наверх, в чистую, пустую, залитую солнцем, прозрачную комнату. Один лишь ярко-красный мак в глиняной вазе украшал ее. Председатель раздвинул дверцы в стене, и мы увидали что-то вроде алтаря, в глубине алтаря — портрет моего отца, а над ним круг.

Это наш герб, — сказал председатель. — Это означает всё, то есть бесконечность, или ничто,— ноль. Комната эта для всякого, кто желает сосредоточиться на самом себе, кто хочет думать о Свете, то есть Боге, любить доброту.

Мы сошли в нижний этаж. Здесь была прихожая и из нее низенькая дверь в комнату, похожую на гроб. В ней тоже ничего не было, даже не было татами, только циновки на деревянном полу. В нее можно было только проползти, такая она была низкая и маленькая, нельзя было ни лечь ни встать, а только сидеть по-японски на пятках. Председатель молчал.

Это его комната, — сказал Курода. — Здесь он принимает посетителей.

Загорелые толстые ребята встречались нам с матерями, высоко над нами темнели густо поросшие соснами горы, шумела вода.

И вдруг на минуту мне захотелось остаться жить здесь. Мы сели на скамеечку около канала, мимо нас беззвучно проплывали по течению одна за другой баржи с рисом.

Этот канал соединял озеро Бива с Киото, шел сотни миль. Очарование нарушили откуда-то взявшиеся фотографы.

Пора было собираться домой в Асию. Мы попросили хозяина, чтобы нас отправили в Киото на барже с рисом. Нас провожали двое членов общества, молодые японец и японка. Мы сели на скрипящие рисом громадные тюки. Стоя на носу, человек веслом направлял лодку по течению, и мы тихо поплыли мимо зеленых берегов, цветущих садов, поросших соснами высоких гор и деревень. И это опять было прекрасно, как в сказке.

Мы плыли так около часа, и вдруг перед нами выросла крутая гора, мы не успели опомниться, как лодка наша юркнула в темноту. Лодочник зажег фонарь, желтый свет осветил сырые осклизлые своды над головой, на нас капала вода. Навстречу вдоль стены по канату тащили лодки. Голоса перекликавшихся лодочников гулко неслись по воде. Мы вынырнули на ярко ослепившее глаза солнце и снова тотчас же увидали впереди другую скалу. На этот раз мы долго неслись в темноте и, когда выскочили, увидали пристань. Киото.

Мы хотим показать вам домик, построенный нами для странников, — сказал нам молодой человек. — Он здесь недалеко.

Для каких странников?

Для всех, кто нуждается в крове. Много бедных людей идут по дороге, не зная, где преклонить голову. Наш домик не отличается роскошью, но все-таки странник найдет там все, что необходимо ему.

Мы прошли мимо крутых склонов, сплошь заросших цветущими кустами азалий: белых, оранжевых, розовых, и стали подниматься по дороге еще выше, в горы. Перешли по деревянному мосту через ручей и уперлись в ущелье. Здесь, среди старых, тенистых деревьев стояла маленькая хижина. Мы разулись и вошли. В печке лежали обгорелые концы дров, на деревянной полке котелок, чайник, солонка с солью, примитивная посуда.

Здесь кто-то ночевал, — сказал молодой человек и, выйдя на двор, нарубил дров, сложил их около печки, принес ведро воды, насыпал риса в котелок.

Как часто здесь ночуют?

Почти каждый день.

А если мы приедем в Киото, мы можем здесь переночевать?

Конечно, мы будем так рады. Вы всегда найдете здесь воду, дрова и рис.

14. Самурай

Стояла удушающая жара, жара, которую даже не могут представить себе люди в других странах, разве только в тропиках. Это самое тяжелое время в Японии. Начинается оно в июне, длится около трех недель и называется «нюбай». Почти беспрерывно идет тяжелый, густой дождь, не освежающий, а наоборот, еще больше насыщающий удушливую атмосферу. От малейшего движения люди покрываются липким потом: днем, ночью дыханье сперто, вздохнуть полной грудью нельзя. Просвета, отдыха — нет. Ночью особенно тяжело. Вокруг нашей кровати или «футона», потому что кроватей у нас нет, — полог, сеток нельзя вставить в раздвигающиеся бумажные дверцы, заменяющие окна. А если вы еще с вечера недостаточно аккуратно подоткнете низ полога под футон, — москиты и комары заедят вас. Спать трудно, но если с вечера вам удалось заснуть, вы проснетесь среди ночи, вскочите, сядете на постель и начинаете судорожно ловить воздух. Ночная рубашка, волосы, подушка — все мокрое, хоть выжимай. Но выжимать или менять белье смысла нет. Через пять минут тело снова покрывается потом, пот струится по лбу, по шее, по спине.

Нюбай застал нас в Асии. Ольга Петровна и Туся страдали, но не так, как я, минутами я доходила до полного отчаяния. Я задыхалась, как рыба без воды, каждый день болела голова, хотелось бежать куда-нибудь, выскочить из этой пелены удушающей, горячей сырости, но бежать было некуда.

Мне пришлось поехать по делу в Кобе. Вместе с прогулкой на станцию поездка занимала около часа. Дойдя до станции, я уже почувствовала себя так плохо, что хотела вернуться, но, пересилив себя, поехала. Последнее, что я помню, — это станцию Кобе и вопрос кондуктора, где я живу. Он взял мне обратный билет, посадил в поезд и, когда поезд пришел в Асию, усадил меня в такси и отправил домой.

Какое было блаженство, когда нюбай кончился и наступило настоящее лето. Стало ясно, жарко, но уже не парило. Люди вывешивали на солнце отсыревшие кимоно, вытаскивали на улицу футоны, рассыпали рис, муку, сахар. За это дождливое время все пропиталось сыростью, вещи, башмаки покрылись плесенью.

Как раз во время нюбая приехал молодой человек с письмом от Куроды-сан. Курода-сан писал, что молодой человек этот — кооператор. Он вместе с другими кооператорами и городом хочет устроить лекцию о моем отце в маленьком городке Гифу. «Я рекомендую его вам, — писал Курода-сан. — Он хороший молодой человек, благородный, потомок самурая».

Потомок самурая, конфузясь, с трудом подыскивая английские слова, добавил, что городской голова и члены правления кооператива приглашают нас всех троих в Гифу, что они оплатят нашу поездку, гостиницу и заплатят 100 иен за лекцию. Кроме того, они надеются, что мы сделаем им честь и поедем с ними посмотреть на ночную ловлю рыбы на реке Нагара, которой славится их город. Мы поблагодарили и обещали приехать. Но за несколько дней до поездки мне стало так плохо, что я послала телеграмму, что не смогу приехать, но вслед за этим выглянуло солнце, мне стало лучше, и я вдогонку послала вторую телеграмму, что мы приедем.

Нас встретил на станции потомок самурая. Вид у него был странный, растерянный. Он торопился, волновался, беспрестанно приглаживал растрепавшиеся волосы, отчего, спускаясь, широкий рукав кимоно обнажал очень тонкую с острым локтем и синими жилками руку, и, не знаю почему, мне было жалко его.

Замечали ли вы, что человек, у которого много денег, расплачивается всегда не спеша, движения его спокойны, уверенны, если он даже забыл кошелек дома, он нисколько не смущается и голосом, внушающим полное доверие, говорит, что заплатит завтра... У человека же, не имеющего денег, всегда вид суетливый, он торопится расплатиться, и, если у него не хватит копейки, он волнуется и старается убедить кого-то, кто и не думает подозревать его, что он непременно привезет эту копейку, что ему очень неловко, что он забыл деньги дома.

Когда самурай расплачивался за такси, я подумала, что денег у него нет, и мне было неприятно. Но это смутно промелькнувшее ощущение неприятного забылось, когда мы приехали в гостиницу и нас провели в комнату, выходившую террасой на реку. Стремглав, бурля и пенясь, неслась вода. Кривые, изогнутые ветви сосен с мягко падающей бахромой игл протягивались над рекой. По реке, вниз по течению, неслись длинные, с загнутыми кверху носами лодки, другие, бешено борясь с течением, переплывали на ту сторону, куда влекли, манили крутые, поросшие лесом горы. У пристани, пониже гостиницы, раскачивались на воде большие крутые лодки, украшенные разноцветными фонариками, — плавучие чайные домики.

Неприятное ощущение снова появилось, когда пришел молодой человек с толстым японцем, похожим на коммивояжера, в засаленном пиджаке, лоснящемся жилете и больших круглых очках.

Переводчик, — сказал потомок самурая, — он будет переводить вашу лекцию.

Да, я знаю, — сказал переводчик, — Толстой был знаменитый русский граф. — И, блеснув таким образом своей ученостью, толстый человек сквозь огромные очки самодовольно взглянул на самурая, на меня и пухлым, с ямочками, кулаком уперся в жирный бок.

Он попросил у меня рукопись и тут же стал переводить лекцию на японский язык. От его вопросов кровь бросилась мне в голову. В его толстых блестящих устах простое упрощалось до азбуки, недоговоренное получало оформление и превращалось в пошлость, вульгарность, такую же, как его лиловый, с белыми горошками галстук, как все его существо! И как только этот галстук, эти обвислые щеки и пошлость уживались рядом с горами, соснами, бешеной рекой и потомком самурая!

Я должна была читать в три, я была готова без четверти. Японцы аккуратны. Но в три часа никого еще не было, ни переводчика, ни молодого человека. Половина четвертого, четыре. Я начала уже серьезно волноваться, неприятное чувство, что случилось что-то, — росло. Они пришли в половине пятого, посадили меня в такси и повезли.

Зал был полупустой, публика странная. Здесь были мальчики с иероглифами на спинах, торговцы и торговки с корзинами, древние старушки, старички. Люди выходили, приходили снова, как будто случайно заходили с улицы, отдыхали и опять уходили. Переводчик размахивал руками, кричал до хрипоты, стучал кулаком по столу, в двух, трех местах люди грубо смеялись, а так как смешного как будто и не было, смех этот больно резал мне слух. Я никогда не чувствовала себя глупее. Мне казалось, что нет ничего общего между тем, что говорила я, и о чем кричал лиловый с горошками галстук. Перед самым концом я сделала последнее усилие, стараясь поднять настроение. Напрасно. Люди сидели на своих местах с тем же скучающим, безразличным видом. Ни публика, ни толстый человек не поняли, что я кончила. Но я больше не могла оставаться на эстраде и ушла. Толстый человек подождал, оглянулся кругом и, увидав, что меня нет, тоже сошел со ступенек. Кто-то нерешительно хлопнул, никто не поддержал, и хлопок одиноко замер. Потягиваясь и позевывая, люди стали расходиться. Вороша волосы, криво, болезненно улыбаясь, самурай подошел ко мне.

Что же все это значит? — спрашивали мы друг друга. — Где же кооператоры, городские власти? Что это была за странная публика? Может быть, молодой человек потерпел неудачу и не знает, как оплатить расходы?

Мы решили ехать в Асию как можно скорее. Но весь вечер мы тщетно прождали самурая — он исчез. Когда мы сказали хозяину, что хотим уехать, он решительно замотал головой, давая нам понять, что сделать этого никак нельзя. Но утром, когда юноша снова появился, я решительно потребовала, чтобы он отправил нас сейчас же домой.

Я не могу этого сделать, — сказал самурай, и на щеках его зарделись два красных пятна.

Почему же? Если вы потерпели неудачу с лекцией, мы заплатим за гостиницу, но мы не можем дольше здесь оставаться, мы должны уехать...

Умоляю вас! Не делайте этого, не позорьте меня! Я должен исполнить свое обещание до конца... Я не могу сказать всего, но только верьте мне. Я опечален, очень опечален, все ничто в сравнении с тем, что я потерял друзей, которым верил. Но если вы сейчас уедете, это будет для меня последним ужасным ударом, пожалуйста, умоляю вас...

У него был вид человека на краю отчаяния. Впалые щеки горели, под глазами темно.

Простите, я, должно быть, болен... Я не спал уже несколько ночей, я ничего не могу есть... — И он опять исчез.

Его не было сутки, двое. Мы чувствовали себя брошенными. С каждым днем счет в гостинице увеличивался, а так как денег у нас вообще было очень мало и мы не знали, чем все это кончится, мы стали серьезно беспокоиться. Нам еще давали есть три раза в день, но с каждым днем обеды и ужины становились проще и скуднее. Мы спросили хозяина, когда приедет наш молодой человек, но он только рукой махнул.

Самурай появился на четвертый день. Он казался веселее, улыбался, заказал хороший обед и сам обедал с нами. «Может быть, все благополучно, — думали мы, — может быть, нам только казалось, что случилось что-то...»

Куда вы ездили? — спросила я его.

Приятель заболел и вызвал меня, — сказал он.

Когда мы можем ехать домой? — спросила я.

Я завтра посажу вас на поезд.

Мы уехали из Гифу на другой день. Самурай провожал нас. Мы взяли билеты, сели в поезд. И когда поезд уже тронулся и самурай простился с нами, в окно влетел конверт. Юноша бросил его нам и сам исчез. Это были деньги за дорогу.

Что случилось? — спросила я у Куроды-сан, когда мы встретились с ним. — Почему вы писали мне, что городские власти, председатель кооператива и другие влиятельные лица города приглашали нас, а между тем мы видели только одного молодого человека, и он казался таким смущенным.

Да, я знаю, — перебил меня Курода-сан. — Юноша был у меня и поделился своим горем. Вышло недоразумение. Они получили вашу первую телеграмму, вторую же не получили, ее продержал в кармане один из служащих кооператива. Они отменили лекцию. Когда вторая телеграмма была получена, было поздно что-либо делать, публику нельзя было собрать. Увидав, что лекция провалилась, председатель кооператива и другие струсили и спрятались. Молодой человек решил вынести все трудности на своих плечах. Ему пришлось оплатить зал. Публики не было. Чтобы вам не было неприятно читать при пустом зале, он стал загонять людей с улицы бесплатно. С громадным трудом он нашел переводчика, тот переводчик, с которым они сговорились раньше, живет в другом городе...

Почему же он просто не отменил лекцию, не телеграфировал?

Он считал, что вина не ваша, и не хотел этого делать. Он говорит, что ему тяжелее всего было разочароваться в его друзьях кооператорах, которые в такую тяжелую минуту бросили его. Материальные потери ничто в сравнении с его горем, Чтобы уплатить по счетам гостиницы, ему пришлось поехать в родной город к отцу. Отец его был богатым человеком прежде, но разорился, и единственное, что у них осталось, это старинные картины. Он продал одну из них, чтобы расплатиться... Беда еще в том, что хозяин гостиницы не хотел отпускать его, ему пришлось вас оставить в виде залога. Он обязан еще уплатить вам за лекцию...

Ну, нет, скажите ему, чтобы он этого не делал...

Но самурай приехал. Смущаясь и краснея, он подал мне конвертик, перевязанный красным с белым шнурочком — знаком подарка. В конверте были деньги — сто иен. Я не взяла их.

Через неделю он снова приехал и, кланяясь, положил на татами длинный пакет, перевязанный подарочным шнурочком. Это было старинное китайское какемоно. Отказаться от подарка было нельзя. Я взяла картину.

Картина — вид домика в горах — и сейчас находится у меня. Когда я разворачиваю и смотрю на нее, мне представляется бурное течение Нагары, столбы огня, дождь огненных искр, птицы на вожжах, мифический человек в соломенной одежде и из-за всего этого великолепного зрелища на меня смотрит робкое, испуганное лицо юноши с взлохмаченными волосами — потомка самурая.

15. СЕМЬЯ ПРОФЕССОРА

Каждое утро в доме напротив раздвигалось шоджи и маленькое существо, точно весенний цветок в своем ярком кимоно, в белом фартучке с бритым затылочком, выползало на балкон и кричало тоненьким голосом:

Тарутая-тан! Тарутая-тан (Толстая-сан).

Охайо! Кадзу-чан! (Доброе утро!) — кричала я в ответ.

Семья профессора жила через дорогу. У него был полуяпонский, полуевропейский большой дом, с террасой, балконами, лужайкой перед домом и множеством цветов.

А через некоторое время няня — добродушная, смешливая Суми-чан — приходила к нам, таща на спине нашего маленького друга. У кого запас японских слов был больше — у Кадзу-чан или у нас, — я не знаю, но их было мало, мы почти что не могли разговаривать, а только улыбались друг другу. Кадзу-чан сейчас же решительно слезал со спины Суми-чан и, неуверенно семеня босыми крошечными ножонками, он только недавно научился ходить, бегал по татами.

Но и Кадзу-чан и мне очень хотелось разговаривать, и потому каждый день повторялось одно и то же:

Корэ нанни? — спрашивал Кадзу-чан, тыкая пальчиком в незнакомые ему предметы (что это?).

Корэ пан (это хлеб), — отвечала я, радуясь, что могу поддержать разговор.

Корэ — нэко, — глубокомысленно заявлял Кадзу-чан, указывая на мирно спящего кота Дэбу-чана. Кот, прикрыв лапкой поднятую вверх морду, вывернувшись, любит спать на татами, выставив свое черное с белым пузо теплоте солнечного луча. Кота этого нам подарила сестра профессора, и мы страшно любили его. И хотя название у него было японское — Дэбу-чан, то есть толстый господин, разговаривали мы с ним по-русски, и он прекрасно понимал нас. Он часто гулял с нами, но шел за нами не по улицам, боялся автомобилей и собак, а по верху улиц, т. е. по крышам, заборам, и никогда не отставал от нас.

Один раз с котом случилось несчастье, после которого мы еще больше привязались к нему. В соседнем дворе был колодец, покрытый деревянным кружком. Дэбу-чан любил сидеть на колодце, и мы никак не могли отучить его от этой привычки. И вот как-то соседи доставали воду и забыли положить круг на место. Случайно выйдя на двор, мы услышали приглушенные котиные вопли, не сразу поняли, откуда они, не сразу привязали доску к веревке и опустили в колодец. Должно быть, кот был некоторое время в воде, он ослабел, никак не мог уцепиться за доску. Я побежала на соседнюю улицу за рабочими. Слов не было, и, задыхаясь, я только повторяла:

Ирошай, дозу, хаяку ирошай! (Идите, пожалуйста, скорей идите!) — и они побежали за мной.

Нэко, нэко-сан! — чуть не плача, повторяла Туся.

Один из рабочих быстро скинул с себя куртку, привязал полено к канату, а другой спустил его. Колодец был очень глубокий, не меньше 30 футов, мне страшно было за японца. Дэбу-чан, видимо, слабел, крики его были едва слышны, порой замирали совсем, он тонул. Но вот японец крикнул что-то из колодца, другой стал поднимать его. Кот лежал на руках японца, но мы были уверены, что он погиб. Он окоченел, не двигался, глаза были закрыты, ушки прижаты, мокрая шерсть прилипла, обрисовывая неестественно худое, жалкое тело и тонкий, длинный хвост.

Мы не знали, как благодарить японцев. Я дала им денег и просила сейчас же выпить сакэ. Тот, который лазил в колодец, был совершенно мокрый. Но японцы в ужасе замотали головами:

Ийэ! Ийэ! — повторяли они (нет, нет). И еще что-то говорили, из чего я только поняла, что они денег взять не могут, потому что спасти кота было их долгом, они сделали это из уважения к Нэко-сан, то есть к господину коту.

А Нэко-сан отогревался на груди у каждой из нас по очереди. Мы влили в него сакэ, валерьяновых капель, теплого молока, и каким-то чудом он выжил.

Обычно Дэбу-чан недолго нежился в солнечном луче, когда у нас в доме был Кадзу-чан. Переваливаясь на непокорных еще ногах, хитро улыбаясь, Кадзу-чан подкрадывался и тащил кота за хвост. Дэбу-чан вскакивал, дико кричал и бежал в другую сторону. Падая, снова подымаясь, Кадзу-чан бежал за ним. Кадзу-чан был ужасно толст и пушист. Может быть, если бы снять с него широкое кимоно, одеть его по-европейски, Кадзу-чан оказался бы очень стройным мальчиком, но во всех этих одеждах он казался страшно неуклюжим, и неуклюжесть эта, пушистость увеличивали его прелестную очаровательность. Он был действительно очарователен, и это сознавали решительно все; это смутно чувствовал и сам Кадзу-чан, конечно, больше всех это сознавала сама кроткая Оку-сан — мать.

И вдруг мы лишились общества Кадзу-чан. Случилось это по моей глупой необдуманности. Таскала я Кадзу-чан на руках и так была увлечена его очаровательностью, что неожиданно для самой себя, забыв осторожность, чмокнула его в темнеющий бритый затылок.

Господи! И зачем только я это сделала! Я сейчас же спохватилась, но было уже поздно! А что я наделала, я мгновенно поняла по лицу Суми-чан. Я никогда не думала, что у добродушной японки мог быть такой злой, колючий взгляд! Она покраснела, побурела, все дружественное мгновенно слетело с ее лица, оно выражало презрение, ненависть. Я почувствовала себя преступницей, когда Суми-чан, точно охраняя от меня своего питомца, схватила его на руки и побежала домой, через дорогу, бормоча что-то. Я поняла только одно слово: «Китанай, китанай!», то есть грязно, грязно!

С тех пор Кадзу-чан не кричал мне больше по утрам: «Тарутая-тан!» И не приходил к нам в дом. Мы были «китанай». Мне казалось, что и отношение Ока-сан к нам изменилось, она уже не улыбалась нам так приветливо, как раньше, в ее обращении с нами была холодность, сдержанность.

Старший сын — надежда и гордость каждой семьи — умер. Профессор рассказал нам, как это случилось. Мальчик поехал на курорт купаться в море с товарищами и заболел, сделались боли в животе. Профессор не предполагал, что сын его серьезно болен, когда получил первую телеграмму. Родители поехали к сыну, только когда получили вторую телеграмму, что мальчику плохо. Они перевезли его в Токио в госпиталь, но время для операции было упущено, и мальчик умер от гнойного воспаления аппендикса и брюшины.

Я ужасно мучался, упрекал себя в смерти сына, — говорил профессор, улыбаясь и похохатывая. — Если бы я выехал сейчас же после получения первой телеграммы, может быть, нам удалось бы его спасти, но я, ха, ха, ха, решил, что это несерьезно, был занят к тому же и не поехал... — Голос его вдруг оборвался, он замолчал, но продолжал растягивать рот улыбкой.

Мне было так тяжело слушать этот смех, видеть гримасу, заменяющую улыбку, что я не выдержала.

Вам тяжело, почему же вы улыбаетесь? — спросила я его.

Мы считаем, что не имеем права печалить других своим горем, — сказал он серьезно. — Поэтому смеемся, когда нам хотелось бы плакать.

Еще когда сын его был жив, профессор ездил в Россию, чтобы пополнить свои знания русского языка. Говорит он по-русски отлично, почти без акцента, пожалуй, единственный недостаток его речи — слишком большая старательность в выговаривании окончаний слов. Профессор знает не только классическую русскую литературу, но и современную советскую, и мы нашли у него довольно хорошо составленную библиотеку русских книг.

В Москве профессор познакомился с советским писателем. Это было в то время, когда в России было очень голодно, провизию доставать было трудно, особенно тяжело было с детьми — не хватало жиров, молока. У русского писателя жил племянник, мальчик лет семи, круглый сирота, недокормленный, как и все.

Отдай мне племянника на воспитание, — сказал раз профессор своему приятелю. — Он будет разговаривать с моим старшим сыном по-русски, а я хочу, чтобы мой сын изучил русский язык и сделался переводчиком и профессором русской литературы, как я.

Ну что же, возьми, — ответил писатель.

Это была шутка, но бывает иногда, что шутка вдруг начинает приобретать смысл, находит оправдание, превращается в серьезное, и вот решается судьба человека, как в данном случае решилась судьба мальчика Толи.

Профессор привез Толю в Японию, где Толя сейчас же превратился в Тору-чана. Тору-чан скучал, плакал, ничего, кроме риса, не мог есть, а потом привык. В школе его прозвали «зеленые глаза».

Учился он плохо, иероглифы не давались ему. Но говорить по-японски он научился очень быстро и так же быстро стал забывать русский язык, а когда мальчик умер, особого смысла в пребывании Тору-чана в Японии для профессора уже не было.

Мне жалко было Толю. Положение его было не из легких. И хотя я никогда не чувствовала, чтобы к нему были недобры, несправедливы, наоборот, я всегда поражалась, до какой степени ровно и беспристрастно вела себя Ока-сан по отношению к не только чужому, но совершенно чуждому ей ребенку, все же Толя был одинок. Большой, широкоплечий, с большими серо-зелеными глазами, опушенными длинными, кверху загнутыми ресницами, розовыми, как у грушовки, щеками, Тору-чан был совсем не похож на японских мальчиков.

Ольга Петровна занималась с Толей русским языком. Он говорил плохо, с трудом подбирал слова, с акцентом, писал небрежно, с ошибками, уроки мало интересовали его, может быть, он чувствовал, что они не нужны ему. Но приблизительно раз в месяц Толя получал длинные нежные письма от бабушки из Москвы. Он не мог сам читать их и прибегал к нам. Старая бабушка писала ему, как часто его сестра и она думают о нем, как они надеются, что он помнит еще Россию, их, просила его не забывать русский язык, чаще читать, чаще писать ей письма. Она писала, что Толина сестра ходит в школу, учится хорошо и она надеется, что и Толя учится хорошо, старается...

Не знаю, что чувствовал Толя, когда почти по складам разбирал бабушкины письма, тосковал ли он по родине, по бабушке, сестре и понимала ли старая бабушка, такая по письмам русская, представляла ли она себе, что внук ее уже почти японец, что он выводит иероглифы, ест лопух и сырую рыбу палочками, что он почти забыл русский язык и охотнее одним взмахом ноги накидывал гэта вместо нудных башмаков, которые надо было зашнуровывать и расшнуровывать, называл профессора «диадей», а Оку-сан тетей?

Часто по вечерам, когда профессор и Ока-сан уходили из дома, Тору-чан оставался за старшего с Суми-чан. Суми-чан заводила граммофон. Тору-чан любил слушать музыку, но не любил, когда Суми-чан ставила патриотическую песню, сочиненную в честь победы японцев над русскими.

Не смей! — кричал Тору-чан. — Не смей ставить эту песню! — Но Суми-чан любила дразнить Тору-чана.

Останови сейчас же! — кричал мальчик вне себя, топая ногами. — Если ты не остановишь, я сейчас уйду, и ты можешь весь вечер сидеть одна.

Суми-чан боялась оставаться одна, боялась доробо-сан — вора-жулика, — и ей волей-неволей приходилось сдаваться.

Один раз Толя пришел к нам прямо из школы, взволнованный, возбужденный, и стал без предисловия по-детски рассказывать нам, что случилось:

Сегодня в школе у нас рассказывали про японцев, какие они храбрые — ничего не боятся: ни страданий, ни смерти, каждый японец готов умереть за свою страну и что это очень хорошо, потому что японцы победили русских... а русские все трусы! Мальчики стали дразнить меня, что я русский, трус. Мне стало очень обидно, я так рассердился, что почти что с ума сошел. Я стал бросаться на всех мальчиков и бить их кулаками...

Ну и что же, учитель наказал тебя?

Нет, не наказал, он даже не сделал замечания. Должен же я был показать им, что мы, русские, не трусы!

Я не знаю, где сейчас Тору-сан. Взял ли его русский писатель обратно в Россию или он остался у японского профессора и кто из него вышел — русский или японец?

Ока-сан — госпожа или окаа-сан — мать — это существо, которое должно быть всегда незаметно в японской семье. Ока-сан грациозно, тихо движется, никогда ни на кого не кричит, не сердится, не выражает протестов. Когда муж и жена делают покупки, то всегда Ока-сан принимает покупки от приказчика и покорно несет их домой. Вы сплошь и рядом увидите женщину с тяжелой ношей в одной руке, с ребенком в другой, с грудным на спине в то время, как повелитель спокойно налегке идет рядом, беззаботно покуривая папиросу. В трамвае женщина заботливо усаживает мальчиков 10—12 лет на свободное место, а сама, балансируя на своих гэта, держится за ремень, стоя в проходе с маленьким на спине.

Ока-сан обычно не понимает, что значит жить для себя, она вся полна только жизнью, желаниями своего «дана-сан» и своих детей. И немного еще в Японии женщин, которые имеют смелость заявлять о своих правах и желаниях.

Мы любовались Ока-сан. Кротко улыбаясь, она неслышно двигалась по дому, целый день что-то делала, принимая ванну в последнюю очередь, после мужа и детей, обедая после всех, когда рис и рыба уже остывали и лучшие куски были съедены, ложась спать последней, когда все в доме успокаивалось, и просыпаясь первой, чтобы позаботиться о завтраке для мальчиков и мужа. И никому в доме, наверное, и в голову не могло прийти, что Ока-сан была первым, самым главным человеком в доме.

После нашего отъезда из Японии у профессора родился еще один сын, которого в честь моего отца назвали Лев, что по-японски произносилось: Риову-чан.

А через два года после рождения Риову-чана Ока-сан умерла от несчастных родов. И мне страшно подумать, как осиротели без нее и Тору-чан, и Тэт-чан, Кадзу-чан, и незнакомый нам Риову-чан.

16. ДЖИН-РИКША

Он отшвыривает ноги, как рысистая лошадь, и они быстро, быстро мелькают между гнутыми легкими оглоблями. Стальные сильные мускулы пружинят, шары перекатываются в икрах, как чугунные гири. Копыта его похожи на коровьи: черная суконная обувь с тяжелыми резиновыми подошвами сделана так же, как «таби», большой палец отделен и ступня раздвоена, отсюда и сходство с коровьими копытами. Зимой они в черных, летом в белых обтянутых куртках и штанах, широкие, плоские, как хлебные блюда, шляпы защищают худые загорелые лица. Джин-рикша толстые не бывают.

Десево, — говорит старик Конисси-сан, совершенно не понимая, почему вопрос о рикшах мучительно меня волнует, — десево, спокойно.

И действительно, легко и быстро, без всякого, казалось, напряжения несся человек-лошадь по дорогам и улицам между автомобилями и, только когда останавливался, дышал тяжело и часто и бумажными чистыми платочками вытирал с лица и шеи обильный пот.

Ну, теперь им плохо стало, — продолжал Конисси-сан, — большая конкуренция, автомобили отбили у них всю работу, все предпочитают такси, многим рикшам пришлось уйти обратно в деревню, делать стало нечего.

А меня рикши выводили из равновесия. Я часто смотрела на седока, особенно сердили меня толстые, упитанные европейцы, и я с раздражением думала, что хорошо было бы заставить их поменяться, запрячь седоков в колясочки и заставить их побегать. Неужели меня испортила революция? Неужели, когда я смотрю на толстого европейца, воняющего толстой сигарой, я испытываю злобу большевика-пролетария?

Мне хотелось побольше знать о рикшах, но из Конисси-сан было трудно что-либо вытянуть.

Что, рикши болеют? — спрашивала я.

Должно быть, болеют, как и все люди, — отвечал он, — только они умирают рано, немногие из них живут больше шестидесяти лет, у большинства расширение легких, сердца...

А вы часто ездили на рикшах, Конисси-сан, расскажите что-нибудь про них.

Ну что рассказывать, нецево рассказывать. Вот когда первая железная дорога прошла, то прошла она между Токио и Иокогамой и между Осака и Кобэ. Передвигались по озерам, океану на пароходах. Вообще ездить было неудобно, но когда выдумали джин-рикшу, сообщения очень облегчились.

Ну и что же?

Ну и ницево. Стали ездить на джин-рикшах. По-русски джин-рикша значит человеческая сила. Есть у них и еще название — курума — значит колесо или коляска. Очень умный был человек изобретатель джин-рикши! Очень умный! Японцы уважали его, а правительство настолько оценило его изобретение, что даже выдало пособие на сооружение колясочек.

Ну а почему же у вас не ездили на лошадях, как у нас в России? Разве лошади были дороже?

Нет, не дороже, пожалуй, десевле...

Ну так почему же предпочитали ездить на рикшах?..

Ну как вам сказать?.. Рикша удобнее, лошадь идет медленно, шагом, а рикша бежит скорее, рысью, да и возни с лошадью больше, надо за ней ухаживать, кормить, поить...

Почему же лошадь идет шагом, разве лошади не бегают рысью?

Ну поцему? Лошадь погонять надо, а рикша бежит сам...

Старик замолчал, тема его не интересовала, мы надоели ему своими вопросами.

Вы хотели рассказать, как вы путешествовали, Конисси-сан? — дипломатически прерываю я молчание.

Ну так и ездил... Верст 160, 170. Из Осака в Нагою. Ну ницего, удобно, рикша бежит верст по восьми в час, через 15—20 верст станция, рикша меняется, везет другой, свезий...

Ну а багаж?

Ну что же багаж? Брали с собой. На одного человека можно было полтора пуда... И не так уж это было дорого, за один ли — около четырех верст — рикша брал 15— 20 сен.

Ну как же в гору?

Наши глупые вопросы стали заметно раздражать старика.

Ну и сто же же! Сто в гору! Если уж очень крутая — слезали, а то вез потихоньку. В горах у нас, вот на Формозе, тоже употребляли каго, по-вашему носилки, что ли? Каго несут два человека, потому дорозе.

И старик призакрыл глаза и замолчал, явно показывая, что он устал от этого скучного, бесполезного разговора и что больше мы из него ничего не вытянем.

Мне пришлось видеть каго, когда мы жили на горячих источниках.

По узким извилистым тропинкам я взбиралась на крутую гору. Я уже почти добралась до вершины. Направо — обрыв, слева с горы несся широким потоком кипящий источник. Действительно кипящий, я видела, как в этой воде два японца варили яйца. Самой вершины видно не было, она окутана была густым паром. Пар желтый, вонючий, расстилался по глубокому ущелью, пахло серой, тухлыми яйцами, желто-серые скалы, облезлые кустарники, ни птиц, ни травы, точно вымерло все. «Если ад существует, то это место на него похоже», — думала я, со страхом пробираясь по тропинке по самому краю обрыва. От сильного запаха мутило, и я остаyовилась отдохнуть на небольшой площадке. Снизу, догоняя меня, шла целая процессия.

Четверо носилок, крытых яркой цветной материей. Одни люди, лежа на носилках, в каго, кричали, смеялись. Мне показалось, что они пьяны — двое мужчин и две женщины. Пестрыми шелковыми зонтиками женщины сбоку защищались от солнца. Другие люди были серьезны и трезвы. Они шли твердой, уверенной поступью, бережно, по краю обрыва неся пьяных, они знали здесь каждый поворот, каждый камень. Носить веселящихся туристов в горы — их заработок, их ремесло. И занимаются этим, как я потом узнала, — «эта» [Особая, мало уважаемая секта.].

7. ДОКТОРА

Человек, потерявший богатство, лишившийся привычном, удобной обстановки, испытывает то же, что человек, лишившийся теплой шубы. Скинув шубу, ему легко, но надо работать, чтобы согреться.

Нам было легко, мы ничем не были связаны. Жили, где хотели, как хотели, согревались той или иной работой: писали статьи, давали уроки, я читала лекции, организовали курсы русского языка под Токио, в бойком месте Синджуку. Но бывали полосы, когда работы не было, и тогда согреваться было трудно.

Потребности свои мы довели до минимума. Жили в крошечном, в две комнатки домике, ели рыбу, куриные и телячьи почки и печенки (японцы не едят внутренностей животных и продают их за гроши), рис, фрукты «на тарелочках». Этого я нигде раньше не видела. Если яблоки, груши, бананы хоть немного помяты, с пятнами, они откладываются на тарелочки и продаются по счету за гроши. Очень часто эти фрукты даже вкуснее, потому что они спелее, чем те, которые дороже. Долларов на сорок мы не только ухитрялись втроем жить, но и платили за Тусину американскую школу.

Но и сорок долларов временами нам трудно было заработать. Предприимчивый японец открыл русские курсы против наших, через улицу. Он широко рекламировал их и брал со студентов не пять иен, а три иены в месяц. Наши ученики постепенно стали перебегать к японцу, и у нас осталось лишь семь верных учеников. Пришлось закрыть курсы, а семь студентов стали ходить к нам на дом. Наше финансовое положение заколебалось.

Как на грех, я заболела. Началось с жабы, болезнь перекинулась на десны. Температура поднялась до 41 градуса. Я металась на своем футоне в полубредовом состоянии, мучила Ольгу Петровну, почему-то составляла свое духовное завещание, хотя завещать мне было совершенно нечего. Ольга Петровна настаивала на докторе, я, как всегда, протестовала, тем более что пять иен, которые надо было заплатить доктору, составляли весь наш капитал.

Было довольно неприятно. Хотелось пить, а утолить жажду нельзя было — больно глотать, татами были слишком жесткие и слишком тонок был футон, из низкого раздвижного окна страшно дуло, меня раздражало, что стакан с водой, градусник, часы находятся на той же плоскости, что и ночные туфли, беспокоили мысли о завтрашнем дне...

Наконец, мне пришлось уступить. Решено было позвать доктора. Но какого? Русских докторов в Токио не было. Американца? Но единственный американский доктор, о котором мы слышали, был специалист по нервным болезням.

Я приглашу к вам нашего доктора, — решительно сказал наш сосед профессор. — Он много лет уже лечит нашу семью, он добросовестный, добрый человек и берет дешево.

Действительно, доктор был добродушный. Толстенький, кругленький, в сером европейском костюмчике, с цепочкой в жилетном кармане, от холодного прикосновения к которой мороз пробегал по телу. Он подтянул штаны кверху, сел на пятки и стал меня осматривать. Несколько раз он выпрямился:

Са-а-а-а!

Долго мучил меня. Я открывала рот, закрывала, снова открывала:

Са-а-а-а!

Он позвал профессора. Сидя передо мной на полу, они долго о чем-то толковали, по-видимому, он советовался с профессором литературы, все-таки профессор чаще имел дело с европейцами и лучше понимал их... Они качали головами, и доктор прописал мне порошки, должно быть, аспирин.

Мне не стало лучше. Утром повторилось то же самое. Он пришел, опять вздернул европейские штаны, опять уселся на полу по-японски. Штаны натянулись, и я думала: лопнут или не лопнут.

Са-а-а! — глубокомысленно тянул доктор. — Вака-римасэн! Не понимаю!

Он больше не приходил.

Доктор сказал, — сообщил нам профессор, — что приходить ему бесполезно. Он все равно не может помочь, он не понимает, что у Толстой-сан за болезнь!

Но он действительно оказался добросовестным, как говорил профессор, и дешевым, в конце месяца я получила счет на одну иену.

Что было делать? Профессор сказал, что у него есть приятель — молодой доктор, очень талантливый, ему предсказывают блестящую будущность. Он с удовольствием придет, денег ему не надо. Всякий более или менее сложный медицинский случай интересует его с научной точки зрения, он даже будет очень благодарен, если Торусутая-сан позволит ему исследовать ее и попытаться поставить диагноз.

И молодой доктор пришел. Это был очень юный человек. По-мальчишески ему хотелось блеснуть своими знаниями. Но при первых же нелепых вопросах, переведенных мне с некоторыми ужимками профессором, о моей наследственности, я, несмотря на свое болезненное состояние, чуть не выпроводила этого ученого. Он расспрашивал меня о здоровье моих родителей, о здоровье моих дедов и бабок, ему надо было знать, сколько детей у моей матери, сколько у бабки, почему я не вышла замуж... Он смотрел горло, нажимая язык деревянной лопаточкой, смотрел без лопаточки, взял мокроту для анализа. Порой он замолкал и сидел на татами в чисто классической японской позе с руками на коленях, совершенно неподвижно — думал. Наконец он спросил:

А у ваших родителей, Торусутая-сан, сифилис был?

Я хотела его выгнать. Наконец, он сказал «инфекция» и дал перекись водорода для полоскания, как раз то, что мы старались купить, но не могли, потому что не знали, как спросить по-японски.

И не знаю, от докторских ли вопросов, от полосканья ли, но мне стало лучше — я стала поправляться.

Доктору мы уплатили последние 5 иен, и не осталось ни одного иена на приобретение еды.

Я собралась с силами и, узнав про бывшего посла в Японии Абрикосова, попросила у него взаймы несколько иен.

Абрикосов отказал. Помогли японцы, а затем, позднее, охотно дала взаймы большая приятельница моей старшей сестры, Татьяны.

И это было спасение. На эти деньги мы через несколько месяцев переехали в Америку.

18. САКУРА — ЦВЕТУЩАЯ ВИШНЯ

Воздух напоен благоуханием. Бегут облака на темном фоне реки. Свисают безлистные тяжелые цветы. Еще раннее утро, только что проснулись разноцветные маленькие и большие птицы, названий которых я не знаю, но слышу их ликующее властное щебетание. Здесь по берегам цветет сакура. Уже некоторые бело-розовые лепестки опадают, оседают на воде и медленно исчезают, но одни сменяются другими, и весь апрель вся Япония похожа на благоухающий сад. Тяжелая махровая нежно-розовая сакура зацветает последней.

Сакура везде: на дорогах, вдоль заборов, в парках, на опушке леса. Она заполняет все дороги, поля, берега озер и рек, она украшает дворцы богатых и хаты бедных, шинтоистские, буддийские, таоистские храмы. Везде гулянья, всеобщее празднество: празднуют старики, празднуют дети, взрослые. Все нарядные и веселые, как на Новый год. В Японии сейчас большой праздник — цветет сакура!

Наш сосед, профессор, предложил нам поехать на велосипедах верст за тридцать в парк, где много сакуры. В Японии приличные люди не ездят на велосипедах, и нужна смелость для того, чтобы почтенному японскому профессору пуститься на такую авантюру и спуститься до мальчиков, развозящих товары из лавочек на велосипедах, но наш друг профессор — передовой, культурный человек, он не обращает внимания на условности. Несмотря на недоумевающие, может быть, косые взгляды Ока-сан, профессор вывел из сарая свой новенький блестящий велосипед, и мы поехали.

Погода чудесная, на солнце жарко, узенькие проселочные дорожки только что просохли, и пыли нет. Велосипеды катятся легко и быстро. Мы едем около двух часов и вот наконец доезжаем до широкой, полноводной реки. Нас перевозит паром. За рекой на многие версты прозрачное бело-розовое поле, конца ему нет, оно сливается с горизонтом. Это сакура! И мы торопимся к ней, нам надо почувствовать ее ближе, насладиться ею, ощутить ее аромат!

Людей все больше и больше. Ехать дальше нельзя, мы слезаем и ведем велосипеды. По дороге, подымая пыль, тянутся бесконечные автомобили. По истоптанной тысячами башмаков и гэта, пыльной, засоренной бумажками, мандаринными корками, окурками аллее тянутся люди. Они идут большими группами, семействами, с детьми, идут парочками, в одиночку, они веселятся, потому что сегодня праздник — цветет сакура!

Но где же сакура? Я уже больше не вижу ее, не ощущаю, не чувствую ее аромата, не вижу ее лепестков, падая, они смешиваются с пылью...

Я вижу бойких торговцев. Воспользовавшись праздником, вдоль аллей из старых вишневых деревьев они развернули временные лавочки, я вижу кабаки, они бойко продают сакэ, лотки торгуют орехами, бобовыми пирожными, жареными каштанами и игрушками, полупьяные торговки, хватая людей и выкрикивая что-то, зазывают к себе в палатки. Я вижу женщин, которых не видела прежде, в ярких кимоно и высоких прическах, они нескромно визжат, жесты их развязны, одна из них — пьяная, ухватив детей, заставляет их делать неприличные жесты. Публика отвратительно, пьяно гогочет. Пьяные, надевши маски с длинными косами, кривляются, громко орут. Я вижу студента и девушку. Студент ведет ее, бережно поддерживая под руку. Девушка, по скромности своей одежды и облику похожая на курсистку, виновато, бессмысленно улыбается, раскачиваясь во все стороны, О, Господи! — она пьяна...

Японцы празднуют. Пусть человек не пьет целый год, но сейчас он должен напиться до потери сознания и, если даже он не может пить, он должен хоть притвориться пьяным. Какое же может быть веселье, если люди не пьяные?

Мы остановились, чтобы снять эту дикую толпу, но нас немедленно окружили, что-то кричали, хватали, и мы поспешили уехать.

Мы поехали домой другой дорогой. Нам пришлось несколько верст лавировать между пьяными, нас обгоняли бесчисленные такси. Но вот наконец мы выехали на проселок, вдоль тихо струящегося канала, обсаженного сакурой. Мы остановились и сели отдохнуть.

Кругом божественная тишина, воздух напоен нежным, горьковатым запахом сакуры. Осыпаясь, она роняет лепестки. Лепестки трепещут в воздухе и беззвучно осаживаются на прозрачной воде.

19. ЭТА

Японцы не любят говорить об эта. Кто они? Откуда? Чем они отличаются от других людей?

В наших глазах, они были такие же, как и все остальные, но японцы утверждали, что они всегда могут узнать эта, что у эта совершенно особый тип, другие глаза, волосы, сложение. Они уверяют, что от них нехорошо пахнет.

Кто же эти люди, эти парии японского народа, всеми презираемые, отделенные в особую касту?

В 8-м и 9-м веках, когда буддизм имел такое громадное влияние в Японии, свято соблюдался буддийский закон, воспрещающий есть мясо. Позднее религиозное чувство ослабело, но японский народ привык к растительной пище. Они могли убивать, но есть животных — это вызывало в них страшное отвращение и брезгливость. После 10-го века, когда вспыхнули междоусобные войны и для военных целей — седел, сапог, ремней — понадобилась кожа, никто не хотел убивать животных, и те, которые соглашались это делать, вызывали брезгливость и отвращение. С ними не желали общаться, их презирали, и постепенно люди эти выделились в особую касту, они селились в отдельных поселках, не принимались в японское общество, не смешивались с ним, молодые люди не женились, девушки не выходили замуж за эта.

О существовании эта мы узнали от одного русского, прожившего много лет в Японии.

Смотрите, — предупреждал он нас, — громко не произносите это слово на улице, это ругательное слово. Если вас услышит эта, он может броситься на вас, избить.

Эта долго были лишены всех гражданских прав. У них было свое управление, свой уголовный кодекс, их не принимали на государственную службу, дети не желали учиться в школах, где были дети эта. В 1865 году, после воцарения династии Меджи, они были восстановлены в правах. Но за ними остались навсегда некоторые профессии: кожевников, мясников, кузнецов и самые низкие санитарные должности в госпиталях, на кладбищах. Еще позднее им была предоставлена еще одна специальность. В Кобэ был мор. Весь город вымер от голода, опустел маленький, очень старинный шинтоистский храм, некому было за ним ухаживать. И только эта из ближайшего поселка приходили, убирали, чистили вокруг храма и приносили цветы. После этого за ними закрепилось право быть цветоводами.

Но хотя формально эта и были восстановлены во всех гражданских правах — все продолжали их чуждаться. Напрасно либералы и либеральные министры произносили речи о том, что эта такие же люди, как и все, что надо уважать их, — никто не хотел иметь с ними дела.

Неужели и теперь существует это предубеждение? — спросили мы у одного своего друга, либерального, передового японца.

Да нет... — неуверенно сказал он, вызывая в нас желание проникнуть глубже в сущность вопроса.

Ну как бы поступил ваш сын, если бы ему пришлось в школе сидеть рядом с эта?

Са-а-а-а! — Либеральному японцу наш вопрос был явно неприятен. — Да... Пожалуй, ему было бы неприятно. Откровенно говоря, всем неприятно. Когда эта приносит мясо, никто не желает пускать его в дом...

Ну, а образованного, культурного эта вы пригласили бы к себе в дом?

Приглашают, — ловко уклонился от прямого ответа либеральный японец. — Но в большинстве случаев приглашают, если не знают, кто он такой. Да, к сожалению, предрассудок этот еще существует. По правде сказать, и до сих пор эта редко утверждают на государственную службу, это всегда вызывает недовольство у остальных служащих...

Но почему же? Ведь сейчас все японцы едят мясо? — допытывались мы. — Что они, грязные? Бедные?

Нет, есть среди эта очень богатые люди, у них прекрасные дома, служащие, автомобили... Трудно сказать, почему ими брезгуют. Некоторые японцы думают, что это совершенно чуждая нам, пришлая раса.

Вы их тоже не любите? — спросила я.

Ну, как вам сказать?

Вдруг глаза либерала сузились, лицо сморщилось, и он стал хохотать. Мы смотрели на него с недоумением, но он так заразительно хохотал, что и мы невольно заулыбались.

Ох,— наконец с трудом выговорил он сквозь смех. — Ох, я вспомнил одну историю, которая случилась с моим соседом. Он очень хороший человек, из очень хорошей семьи, но очень бедный. И вот один раз он пришел домой пьяный. Я слышу, он кричит, жена кричит, сыновья ругаются... Я бегу к ним... Ха, ха, ха! — опять закатился японец. — Они все били, били его, больно били...

Потому что пришел пьяный?

Нет, нет! За то, что эта напоил его и пил с ним! Ох, как та женщина ненавидит эта, она говорит, что узнает их по запаху, что от них воняет...

20. ПЕРЕДОВЫЕ ЖЕНЩИНЫ

Что такое? Вы говорите, что в Японии больше свободы, чем в СССР. Для кого? — И над громадными, в темной оправе круглыми очками поднялись, углами заострились узкие брови, тонкие пальцы изнеженной руки быстро, быстро завертели карандаш. — Вы просто не знаете. Женщины, например. В Японии женщины — рабы. Отцы продают девушек на фабрики, в... ну как это... нехорошие дома...

Дома терпимости?

Да. Вы знаете, сколько в Японии этих девушек, шоджи по-японски?..

Проституток?

Да. Да. Пятьдесят две тысячи, не говоря уже о гейшах!

Но ведь гейша не проститутка, это же совсем другое.

То же самое. У гейши всегда есть, ну как это сказать, богатый человек...

Покровитель?

Да. Ну, иногда этот человек выкупает гейшу, но ведь это та же проституция, только гейши тоньше, образованнее, умнее, чем обыкновенные шоджи. Ведь это же ужас! Детей, маленьких девочек воспитывают, как гейш, заранее решая их судьбу. Видели их?

Да, я много раз их видела в концертах, в театре. Девочки лет 10—12-ти, набеленные, накрашенные, в ярких кимоно, в сопровождении скромно одетых японок в высоких прическах. Гейши всегда скромно одеваются, мы никогда не отличили бы их от других женщин, но японцы безошибочно узнают их, на этих кукольных девочек было всегда тяжело смотреть. Но особенно волновалась всегда Туся.

Мама, кто эти девочки? Почему они такие? — спрашивала она с тревожным любопытством, точно чувствуя, что здесь крылось что-то нехорошее.

Но ведь сейчас проститутки в Японии свободны?

Ах, это только так говорится. Ну представьте себе, что родители получили деньги за девушку, у них есть обязательства. Ну как она уйдет? Сейчас, правда, среди передовых людей, особенно женщин, началось сильное движение против проституции и кое-что им удалось сделать, но что это? Капля в море! А вы говорите, что в Советской России нет свободы. Там проституция ликвидирована, женщина получила права, а здесь...

Ее наивность начинала раздражать меня.

У вас все знают, что проституция существует, и борются с ней. А в Советской России она существует в скрытой форме. Служащие советских учреждений, получая нищенские жалованья, учительницы вынуждены по ночам выходить на улицу, беспризорные девочки с восьми лет продают себя, в школах, в университетах разврат...

Что разврат? Пустяки это все... Почему разврат? Молодежь увлекается, сходится, это вполне естественно, никакого разврата нет. А если в церкви, как это у вас по-русски называется, жениться, тогда не разврат? А если и есть что-нибудь плохое, то вы же знаете, какое наследство советское правительство получило от царя? Как оно может сразу ликвидировать беспризорность?...

При царе не было беспризорных...

Советское правительство бедно, оно не может сразу увеличить жалованье служащим. Но разве дело в этом? Советское правительство старается улучшить жизнь пролетариата, оно дало все права женщинам, организовало помощь матерям и детям, ввело восьмичасовой рабочий день на фабриках, а наши девушки продаются на фабрики. И какие там условия! Нищенское жалованье!

...А массовые расстрелы, отбор хлеба у тех, кто его производит, лишение свобод, уничтожение тайного голосования, нищета, голод?

Голод? У нас крестьяне не могут есть рис, едят только бобы, нет одежды... А у вас все это временно. Посмотрите, что будет через несколько лет! Теперь, когда капитализм, буржуазия уничтожены...

Вы большевичка, Такэ-сан! — Мне не хотелось больше спорить.

Что? Я... Нет, пожалуйста, не называйте меня так.

Но разве это неправда? Все, что вы говорите, я много, много раз слышала от большевицких ораторов...

Да нет, но я не состою в партии. И пожалуйста, я прошу вас, не называйте меня так, что я сочувствую большевикам.

Едва заметная дрожь пробежала от одного острого плечика к другому, сдвинулись удивленные брови. Я невольно улыбнулась. Она поймала мой насмешливый взгляд.

Если бы вы знали, как здесь мучают в тюрьмах, особенно мучают коммунистов. Бьют, больно бьют...

А в России коммунисты пытают людей...

Она пропустила мое замечание мимо ушей, она была так полна неправдой своего правительства, так хотела верить в правду большевиков, что мои слова не задевали ее, не входили в нее.

...стоять, лежать не позволяют, надо по-японски сидеть целый день. И так жестоко бьют, — снова повторила она. — Ах, как я боюсь. Много раз хотела записаться в партию, но не могу. Знаю, что я нехорошая, что это плохо, очень плохо так бояться, но я не могу, не могу...

Раздражение во мне совсем улеглось. Такая она была смешная со своими выпяченными губками бантиком и таким неподходящим к губкам широким, умным, важным лбом, приплюснутым носом, блестящими узкими глазами и женской ласковостью, которая так и светилась в ней и которую скрыть мужской рубашкой, галстуком и мальчишеским обликом — ей никак не удавалось.

Такэ-сан была та самая японочка, которая провожала нас на московском вокзале, та, которая похожа была на повара на японском пароходе. Она недавно вернулась на родину.

Во Владивостоке закрылся японский банк, менявший японцам валюту не по советскому курсу, а по действительной стоимости иены и советского червонного рубля. И так как русский рубль в то время котировался на пограничной полосе приблизительно два американских цента, то жизнь в России стоила японцам очень дешево. Многие профессора, служащие, имевшие дело с русским языком, ездили и в Москву и за гроши скупали ценные старинные русские книги, учебники, классиков. Но советское правительство пронюхало об операциях японского банка и закрыло его. Японцам, жившим в России, пришлось менять иену по правительственному курсу, и жизнь стала так дорога, что многие японцы должны были вернуться на родину. Я это знала, но мне ужасно хотелось подразнить Такэ-сан.

Ну и сидели бы в своей Советской России, а я поживу в капиталистической Японии, мне здесь гораздо больше нравится. Зачем приехали, коли тут вам плохо?

Да, это правда, — отвечала она с серьезной искренностью, — там люди ищут новых форм, движутся куда-то, а здесь... Но мне нельзя больше жить в России.

Почему же?

Кушать нечего.

Как так кушать нечего! Все делается для бедных людей, для пролетариата, и вдруг кушать нечего!

Да, для бедных, — повторила она убежденно, — но временно немножко трудно, риса нет, т. е., конечно, можно достать, но очень дорого.

Ну и без риса можно революции помогать. Русские рабочие не только без риса, но и без хлеба сидят. А наши старые революционеры — Фигнер, бабушка русской революции, Морозов и другие жизнью жертвовали, по двадцать лет в одиночном заключении сидели за идею, а вы боитесь без риса остаться!

Да, это правда, — сказала она.

Плохой вы революционер, Такэ-сан, — сказала я. Она была слишком бесхитростна, наивна и искренна, и желание дразнить ее постепенно пропадало. — Замуж вам надо, Такэ-сан, детей рожать и воспитывать.

Мне надо замуж? — И она вдруг расхохоталась надтреснутым тенорком, как хохочут мальчики-подростки, у которых ломаются голоса. — Ха, ха, ха! Замуж, мне? Никак нельзя!

Почему нельзя?

Никто не захочет меня! — и она законфузилась. — Очень не-кра-си-ва-я.

Когда она приходила к нам, соседи глазели на нее. Профессорская Ока-сан с Кадзу-чаном за спиной выглядывали из дома, Суми-чан, вытирая на ходу красные руки и расправляя подвязанные рукава кимоно, выбегала на улицу и кричала:

Смотрите, смотрите, какой хорошенький мальчик!

Японки смеялись, закрывая рты широкими рукавами кимоно, перешептывались и с жадной откровенностью рассматривали мальчика-японку. А она, в черном костюме, мужской шляпе и желтых башмаках на низких каблуках, с портфелем, быстро и деловито шагала по улицам, ни на кого не глядя. Она привыкла к насмешкам.

Такэ-сан часто с восторгом говорила нам о своей приятельнице, передовой и очень популярной среди молодежи писательнице, которая тоже сочувствует большевикам.

Она очень умная, — говорила Такэ-сан, — не такая, как я.

Но мне показалось не так. Разговаривая с писательницей, я несколько раз вспоминала одно из любимых сравнений моего отца — человека с дробью. Числитель — качество человека, говорил он, знаменатель — его самомнение. У Такэ-сан был небольшой знаменатель, у писательницы — громадный.

Здравствуйте, — сказала писательница и, не дожидаясь, пока Такэ-сан нас познакомит, это была излишняя формальность, протянула мне руку, немного выворачивая локоть. — Давно из России? — Она бойко говорила по-русски.

Да, уже скоро год.

Когда же думаете возвращаться?

Да при большевиках возвращаться не думаю.

Вот как!

Она пристально посмотрела мне в глаза, я не отвела своих. И как иногда, неизвестно почему, в людях мгновенно вспыхивает любовь, так здесь вспыхнула враждебность. Я не столько увидала это по тени, пробежавшей по ее бледно-серому, нездоровому, ожиревшему лицу, сколько почувствовала. Она мне тоже не понравилась. Я любила японских женщин, в писательнице же не было ничего ни женственного, ни японского. Ее развязность, непринужденность, мужеподобная одежда, манера, с которой она не переставая курила, опираясь на правый локоть, держа папиросу между двумя пальцами и тонкой струей пуская в потолок дым, все показывало, что она давно уже переросла ненужную и глупую, с ее точки зрения, нежную скромность и застенчивость японской женщины.

Я думала, вы сочувствуете большевикам, вы столько лет работали с ними. Разве ваш отец не сочувствовал бы освобождению народа из-под гнета царизма?

А что общего между большевиками и освобождением рабочего класса? — «Ох, не надо было бы спорить», — думала я.

Что, что такое? Не понимаю... — Писательница вся насторожилась, готовясь броситься в бой; короткая рука с папиросой замерла в воздухе. — Большевики же раскрепостили рабочий народ.

И я не сдержалась, начался глупый, ненужный спор. Мы обе кричали, не слушая друг друга, недоброе чувство разгоралось все сильнее и сильнее. Писательница спорила так же, как я, то есть несдержанно и грубовато. Минутами я забывала, что она японка, мне казалось, что передо мной — большевицкая агитаторша.

Вы говорите, что крестьян ссылают? — кричала она. — Ссылают не крестьян, а кулаков! И хорошо делают! Надо в порошок стереть всех тех, которые мешают советской власти! — Пухлый кулачок сжался и с силой опустился на стол. — Может быть, вы скажете, что надо и буржуазию по головке гладить? Пускай опять царя сажают...

Но почему вы думаете, что именно вы, ваша партия имеют право карать? Почему именно вы знаете, что лучше народу?..

Она не слушала меня.

Ах, ну что вы можете мне сказать, вы, у которой революция отняла все?..

Революция дала мне все: научила меня работать, дала мне положение, хорошее жалованье... Но не во мне дело, дело в миллионах рабочих и крестьян...

Крестьян? Мелкая буржуазия, собственники, мещане, не могущие понять своих же собственных интересов...

Вот вы их и учите ссылками, разорением, расстрелами!

Да, да, да! — кричала она в исступлении. — И надо расстреливать, если они мешают нам...

Наступило неловкое молчание.

Ольга Петровна и Такэ-сан, не принимавшие никакого участия в споре и тщетно старавшиеся нас остановить, перевели разговор на другое.

Она не приходила больше, и я была рада. И я рада, что таких мало. Хорошие, честные, спокойные женщины борются за свои права в Японии другим путем.

21. ОТКАЗ ВЕРНУТЬСЯ В СССР

3 февраля 1931 года, после почти полутора лет пребывания в Японии, я получила следующее отношение:

«3 февраля 1931 г.

Г. Александре Львовне Толстой.

Настоящим прошу вас прийти в мою контору в пятницу 6-го сего месяца в 12 ч. дня по вопросу, связанному с вашим пребыванием за границей.

Генеральный консул СССР в Токио

Подольский».

Перед этим я только что написала письмо зам. наркома по просвещению Эпштейну, прося его продлить мою командировку, так как я в настоящее время пишу книгу об отце и хочу ее здесь, в Японии, закончить. Кроме того, я прошу его дать мне обещание, что школа и музей будут вестись на тех началах, как это было при Ленине, то есть не будет в них никакой антирелигиозной пропаганды. На это мое письмо Эпштейн мне ответил, что хотя работы много, но все же они разрешают мне продлить командировку до сентября, а что касается принципиальной установки толстовских учреждений, сговоримся, когда вы вернетесь. Получив бумагу от заместителя наркома, я сразу же приняла решение: порву окончательно с советским правительством и не вернусь больше в Россию, если власть не переменится. И я написала следующее:

В НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ ПРОСВЕЩЕНИЯ

от Александры Львовны Толстой

Заявление

3-го сего февраля мною получено отношение от советского генерального консула в Токио с просьбой явиться для выяснения вопроса о моей задержке за границей.

Главная причина моей задержки — невозможность продолжать работу в память моего отца на родине.

Еще перед своим отъездом в Японию я не раз подавала письменные и устные заявления с просьбой об отставке от заведования опытной станцией «Ясная Поляна» Главсоцвоса. Я хотела уйти, потому что школа постепенно переставала быть исключением из рядовых советских школ, и я, как дочь своего отца, не могла возглавлять учреждение, противное его учению. В данное время школа совсем перестала считаться с тем, что она является «памятником» Толстому —введена военизация, антирелигиозная пропаганда и пр.

Если это неизбежно, то я не могу возглавлять «памятник» отцу, который проповедует диаметрально противоположные его учению взгляды и учит ребят обращаться с оружием.

Еще до моего отъезда за границу в толстовском музее поднимался вопрос об антирелигиозной пропаганде. Теперь же в газетах пишут и о полной военизации его работников.

Правительство прекрасно знает, что, пока оно стояло на точке зрения исключения в смысле идеологии для толстовских учреждений, бережно охраняя их, я работала не покладая рук. Теперь же, когда товарищ Эпштейн на мое письмо отвечает: «Приезжайте, сговоримся», а на деле все толстовские учреждения не только превратились в рядовые советские учреждения, но имеют как бы главную цель — распространение антитолстовского учения, я как дочь Толстого работать в них не могу и потому в данное время от возвращения на Родину воздерживаюсь.

4-го февраля 1931 г.

Александра Толстая».

7 апреля появилась заметка в «Последних новостях»:

«Нью-Йорк. Сюда сообщают из Токио: Александра Львовна Толстая, добивающаяся визы в Канаду, получила распоряжение из Москвы вернуться в СССР. А. Л. Толстая заявила, что приказа не исполнит и в Россию не поедет».

В Японии мы прожили 20 месяцев, многое видели, со многими японцами подружились, но чувствовали, что пора было выбираться и устраиваться в другой стране на постоянное жительство, где мы могли бы обосноваться и где Ольга могла бы дать своей дочери хорошее образование.

Но выбраться из Японии было не легко. К кому только я не обращалась: к бывшему русскому послу в Токио Абрикосову, к влиятельным американцам — нашим друзьям квакерам, чтобы они переговорили с американским консулом. Писала я и духоборам в Канаду. Мне казалось, что духоборы могли бы помочь мне в память отца, который отдал им весь гонорар с первого напечатания «Воскресения», а брат мой Сергей помог им переселиться в Канаду, сопровождая их на пароходе и проводив их до самой Саскачевани, где они и поселились на постоянное жительство. Но от них я получила неудовлетворительный ответ. Они писали, что эмиграционные власти за последнее время стали очень строги и никого к себе в Канаду не впускают.

Хотя, судя по газетам, в Соединенных Штатах тоже было тревожно — коммунисты и там производили беспорядки — Голодный марш в столице штата Нью-Йорк — Олбани, депрессия, недовольство, рост числа безработных, дошедший до пяти миллионов, — я все же наивно верила, что я как дочь Толстого легко найду себе заработок, читая лекции о России и о своем отце.

В Японии становилось тревожно. Война с Китаем, захват Маньчжурии, бедность, отсутствие заработков. Но особенно тяжело было еще и потому, что, как только японцы, особенно либеральная интеллигенция, узнали о том, что мы порвали с советской властью и отказались от возвращения на родину, положение наше резко изменилось, интерес к нам пропал и сменился снисходительной жалостью. Из «полноправных» граждан Советской России мы превратились в «беженцев». Мы оказались «беспаспортными», бесправными.

Меня поразило, когда наш приятель профессор Ионекава, захлебываясь, рассказывал мне о предстоящем съезде писателей в Японии, куда будут приглашены все советские писатели: Шолохов, Федин, Романов и др., и на мой вопрос, будут ли приглашены такие писатели, как Бунин, Зайцев, Куприн и др., он с кривой усмешкой сказал:

О нет, эти нас не интересуют, они эмигранты.

Почему вы не возвращаетесь домой? — спрашивали нас японцы. Они не верили, что это опасно, что нас могут сослать куда-нибудь в Сибирь или сгноить в тюрьме, может быть, даже расстрелять.

Часть японской интеллигенции была против своего микадо, против военной партии, охраняющей японский монархический строй, и, как бы в противовес консерваторам, видела спасение в коммунизме. Они считали коммунизм интереснейшим экспериментом русских людей и восхищались им, считая, что он освободил русский народ от деспотизма царского правительства и открыл путь к свободе и благополучию.

Мы были в отчаянии. Казалось, что нам никогда не удастся уехать из Японии. Но неожиданно мы все трое получили приглашение обедать у американского посла.

22. ПРОЩАЙ, ВОЛШЕБНАЯ СТРАНА — ЯПОНИЯ

За 12 лет жизни в Советской России я отвыкла от цивилизации. В России мы одевались Бог знает во что, только бы прикрыться, мерзли с маленькими железными печками-лилипутками, которые топили дровами, жили без горячей воды, без ванн. А теперь, в Японии, мы жили в крошечном домике в три комнаты, в одной из которых, побольше, жила Ольга с дочерью, в другой, поменьше, я, а в третьей, кухне, мы и готовили и ели. Мыться мы ходили в баню, где прислуживал мужчина банщик, ходили в доме без башмаков в «таби» — подобие японских носков с одним большим пальцем, спали на полу, как японцы, потому что кроватей не было; во всей квартире был только один стол, за которым обедали, писали и Мария готовила уроки, и три стула, которые переставляли из одной комнаты в другую.

Как мы ни старались получше причесаться и одеться для посольского обеда, но каким странным казалось, вероятно, мое чересчур длинное, с длинными рукавами и высоким воротом черное шелковое платье, которое я называла «лекционным», мои «лаковые» мужские башмаки, единственные, которые я могла достать на свою ногу в Японии, весь наш облик, потому что, как ты ее ни прикрывай, нищета всегда кладет на людей свою печать.

Посол и его жена прекрасно нас приняли, стараясь сделать все возможное, чтобы мы хорошо и просто себя чувствовали. Но... мы были люди из разных миров. Они жили в мире порядочности, уважения к личности, довольства, уверенности в себе, а мы пришли из мира насилия, бесправия, нищеты... Мы отвыкли от салфеток, роняли их и ныряли за ними под стол (в Советской России из салфеток шили белье), я не знала, зачем после сладкого подали чашечки с теплой водой. У нас в доме в старое время подавали чашечки со стаканчиками теплой воды и мятой, чтобы полоскать рот после обеда. Я следила за другими и увидала, что они ополаскивают руки после сладкого и указательным мокрым пальцем утирают себе губы, и я, хотя смысла в этом действии не уразумела, сделала то же... Кроме того, я заметила, что американцы, отрезав мясо, перекладывают вилку в правую руку, кладут мясо в рот, затем снова вилка переходит в левую, нож в правую. Нас в детстве гувернантки так не учили... Ужасная канитель, особенно если есть хочется, но и эту премудрость я тоже скоро усвоила. Надо же было цивилизоваться!

За обедом посол меня много расспрашивал о Советской России и с большим интересом слушал мои рассказы. А после кофе посол встал и, сказав, что ему необходимо со мной весьма конфиденциально переговорить, попросил меня в свой кабинет.

Я испугалась. Что это могло быть? Может быть, что-нибудь связанное с Советами? Может быть, они требуют, чтобы нам не выдавали виз в Соединенные Штаты? Разные лезли в голову глупые мысли, мысли, которые только и могут лезть в голову потерявшего уверенность советского человека, психология которого так отличается от психологии людей, живущих в свободной стране.

Посол пропустил меня вперед, подвинул мне кресло, и мы сели за громадный письменный стол. Он выдвинул один из ящиков и достал письмо.

Это письмо адресовано на мое имя, — сказал он. — Прочтите и дайте ответ. Я его содержание знаю.

«Дорогая г-жа Толстая, — писал человек из Канады. — Газеты печатали, что вы в Японии и не хотите возвращаться на свою родину — Россию и что вы хотели бы приехать в Канаду, если иммиграционные власти вам позволят это сделать. Вам это удалось бы, если бы вы вышли замуж или за американца, имеющего собственность в Канаде, или за канадца. Пишущий эти строки — американец, который имеет собственность и в Канаде, и в Соединенных Штатах, что дало бы вам возможность устроиться в любой из этих стран. Я очень хотел бы познакомиться с вами и, если бы мы не подошли друг к другу, я, как супруг-приятель, мог бы выбрать вам мужа, который подошел бы, так как я изучаю физиономию (student of physiognomy), френологию (phrenology), линии рук (palmestry) и другие науки. Дам здесь мало. Я женюсь только по любви, иначе — нет. Здесь есть люди, которые видели и знают вас, которые думают, что вы чудо. Они говорят, что вам около 30 лет. Мне — 49. Если бы мы нашли, после того как мы женимся, что мы сделали ошибку, я сделаю все от меня зависящее, чтобы произвести дружеский развод. Пришлите вашу фотографию и вашу биографию. Я сделаю то же самое, если бы вы захотели попробовать новую форму романа, как я вам предложил. Побывайте у американского консула для дальнейшей информации, если вы заинтересованы, и этим сделаете большое одолжение приглашающему вас другу. Саскачеван, Канада.

Подпись».

Что вы об этом думаете? — спросил посол.

Как что? Напишу ему письмо с отказом и благодарностью...

Но вы не хотите серьезно обдумать его предложение?

Я расхохоталась.

Что вы находите в этом смешного? — спросил посол с некоторой обидой в голосе.

Простите, но мне смешна одна мысль, что я могу выйти замуж в моем возрасте, мне уже 48-й год. А потом, что за странная идея — пишет совершенно чужой человек...

Но я все-таки вас не понимаю? Это было бы выходом из вашего положения, а он же предлагает вам, в случае, если вы не подойдете друг другу, немедленно дать вам развод.

Но посол не мог убедить меня. Я взяла письмо домой и ответила канадцу, что благодарю его за предложение, но воспользоваться им не считаю возможным.

В это же приблизительно время приехала из Европы большая приятельница моей сестры Тани, мадам Майриш, очень милая, живая, образованная люксембуржанка, с которой было легко и приятно. Она обещала моей сестре разыскать меня и узнать, чем она может мне помочь, и сразу же предложила мне денег. Я сказала ей, что в настоящее время у нас нет визы, но что если бы ее получили, то я очень просила бы ее дать мне тогда взаймы достаточно денег, чтобы нам троим проехать в третьем классе в Америку.

Наконец, в конце апреля 1931 года нас вызвали к американскому консулу и вручили нам то, что называлось Affidavit reunavailable documents. Это были документы на простой белой бумаге, которые мы должны были подписать и где было сказано, что бумаги эти выданы нам вместо паспортов, которых мы не имеем, так как не признаем власти, которая теперь в России, на нашей родине.

Казалось, что трудности все превзойдены. Но не тут-то было! Когда мы заказали билеты третьего класса до Сан-Франциско в пароходной линии N. Y. К. — Nippon Yusen Kaisha, то общество отказалось нам эти билеты продать.

«Наша контора в Гонконге, — писали они мне, — получила 2 июня 1931 года распоряжение от генерального консула США в Гонконге, гласящее, что эмигранты, получившие визу в США, должны иметь достаточно средств, чтоб содержать себя до конца жизни, и что только люди, которы представляют конкретные доказательства, что они независимы в финансовом отношении и не будут искать заработка, получат разрешение на въезд в Соединенные Штаты».

Снова отчаяние, хлопоты через наших друзей американцев, через американского консула.

Боятся, — говорил нам наш приятель японец. — О-о-очень боятся. Вы едете Америка. В Америке спрашивают: Толстая-сан имеет деньги? — Нет, не имеет. — Толстая-сан, уезжайте обратно. Ольга-сан, Мария-сан, все уезжайте обратно в Японию. А кто повезет обратно? Пароходная компания. Денег нет, повезут даром, потеряют деньги. Боятся. Но будем хлопотать...

И мы опять без конца хлопотали.

И вот наконец все препятствия устранены. Мадам Майриш дала нам 750 долларов, из которых мы 600 заплатили за билеты. Мы на пароходе. Летают в воздухе конфетти, бросают нам на палубу гирлянды, сделанные из разноцветных бумажек, мы за них держимся — это наша последняя вещественная связь с этой чудной страной, давшей нам возможность счастливо прожить в ней 20 месяцев. Третий гудок, бумажная цепь разрывается, группа японцев и японок машут нам руками, у многих японок на глазах слезы, да и мы недалеки от того, чтобы расплакаться.

Прощай, милая красавица Япония, прощайте, дорогие японские друзья! Мы никогда вас не забудем.

Погода тихая, небо ясное, безоблачное, море не колышется. Пароход медленно отплывает.

Что нас ждет впереди?

© Толстая Александра 1979
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com