НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНСКАЯ БИБЛИОТЕКА |
|
||
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
Назад
© Ильина Наталия 1987 Зимой 1933 — 1934 года мы продолжали жить в доме Ягунова. Мать преподавала английский язык в среднем учебном заведении и в Институте ориентальных и коммерческих наук. Я слушала там лекции и, помогая семье сводить концы с концами (они все равно не сводились!), давала частные уроки. Сестра еще ходила в школу. В Харбине, не считая казенной Городской школы для детей неимущих эмигрантов (именно там стала работать моя мать), было несколько частных гимназий: гимназия Оксаковской, гимназия имени Достоевского и еще несколько. Школа, принадлежавшая международной организации, называвшей себя Христианский союз молодых людей (ХСМЛ), где директором был американец и часть предметов преподавалась на английском языке, была дорогой, считалась лучшей. Именно туда мать отдала нас: ее дочери должны были учиться в лучшей школе! С каждым годом становилось все труднее вносить плату за обучение, но мать не сдавалась, выворачивалась наизнанку, но деньги находила. Правда, когда моя сестра училась в последнем, седьмом классе, мать не смогла внести плату за этот год и сестра моя не получила диплома. Таким способом наказывали родителей-неплательщиков, а заодно и детей... В конце учебного года в нашей школе обычно устраивались вечера и спектакли, режиссером и постановщиком которых бывал преподаватель истории, театральный энтузиаст Иосиф Александрович Пуцято. В феврале кто-то мне передал, чтобы я в такой-то день и час непременно явилась в школу. Мне сообщили, что на этот раз школьный спектакль обещала поставить профессиональная актриса, недавно приехавшая в Харбин вместе со своим мужем, швейцарцем Бринером. И вот Пуцято заранее собирает труппу из самых способных к сцене учеников, включая и тех, кто школу уже окончил. Фамилия Бринер была мне хорошо знакома. Не только потому, что в Харбине существовал филиал известной на весь мир транспортной фирмы «Бринер и К°». Но и потому, что в моей школе учились брат и сестра Бринеры, оба младше меня, девочка на два класса, мальчик — на четыре. На школьных вечерах я видела их мать, Марью Дмитриевну, а отца не было, отец оставил семью, женился на другой женщине, в Харбине не живет. Покинутая семья не внушала мне жалости. Марья Дмитриевна, высокая, худощавая, с маленькой головкой и птичьим профилем, всегда была великолепно одета (помню ее черно-бурые лисы), держалась надменно, дети были выхоленные, отутюженные... Ученики носили в будние дни серо-голубые халаты, этакую рабочую одежду, одинаковую для мальчиков и девочек. По идее, между богатыми и бедными не должно было быть никакой разницы, но у Веры Бринер халат выглядел иначе, чем у других, всегда чистый, подкрахмаленный, украшенный кружевными воротничками... От частых стирок халаты линяли, теряли вид, и я подозревала, что у Веры несколько халатов, не по одному ли на каждый день? От Юльки, Вериного брата, остались в памяти лишь крупные веснушки на круглом детском личике... В Харбине он не доучился — едва Вера окончила школу, как Марья Дмитриевна увезла своих детей в Америку. Не знаю, что сталось с Верой, а Юлька прославился на весь мир как звезда американского кино Юл Бринер. Но мне, когда я услыхала фамилию швейцарского мужа приехавшей в Харбин актрисы, не пришло в голову, что этот муж и отец Веры с Юлькой одно и то же лицо. Этих Бринеров я всегда считала русскими, а тот ведь швейцарец. Позже я узнала, что Борис Юльевич Бринер был сыном швейцарца и русской, родился, вырос и получил образование в России. Семья Бринер владела концессией в Тетюхе, невдалеке от Владивостока. После отмены концессий все Бринеры покинули СССР, два брата с женами и сестра с мужем осели в Харбине, третий брат — в Дайрене. Фирма «Бринер и К°» давала, видимо, хороший доход, все члены семьи были людьми состоятельными, и Борис Юльевич щедро помогал оставленной семье. Перед тем, как приехать в Харбин, Бринер с женой какое-то время жили в Лондоне... Я была польщена тем, что меня помнят и считают способной, душа моя жаждала перемен и развлечений, и в назначенный день и час я помчалась в школу. Кроме меня явилось еще человек семь-восемь «способных», маленький, стриженный бобриком, с рыжей щеточкой усов Пуцято нас встретил и каждого представил женщине в сером меховом пальто, сидевшей в глубине комнаты, у окна, лицом к входу... Светлые пряди волос выбивались из-под неглубокой меховой шапочки, женщина кивала нам, улыбка ее казалась вымученной, неестественной, поза скованной, напряженной. В те годы мне в голову не могло прийти, что немолодой человек (Корнаковой шел тридцать девятый год, но нам она казалась вполне пожилой дамой!) может робеть перед нами, сегодняшними и вчерашними школьниками. Быть может, нам плохо удавалось скрыть любопытство, с которым мы разглядывали ее. Дело в том, что одна девочка, из породы тех, кто все обо всех знает, еще на лестнице сообщила нам оглушительную новость: «Эта актриса, которую мы сейчас увидим, — знаете, кто она? Вторая жена Вериного и Юлькиного отца! Да, да, да! Из-за нее он и бросил их мать!» «Врешь!» — не верили мы. «Вот крест!» — божилась всезнающая девочка. Ее сообщение сразу подтвердилось, когда Пуцято, усадив нас, произнес: «Екатерина Ивановна Бринер любезно согласилась помочь нам поставить спектакль». Тут в моей голове окончательно соединились та семья Бринеров и Бринер, муж актрисы. Только этим и мне, и другим со мной явившимся она и была тогда интересна... Пуцято сообщил нам, что Екатерина Ивановна Корнакова-Брииер была актрисой Художественного театра, но данные сведения впечатления на нас не произвели. МХАТ, известный нам по рассказам и книгам, был от нас так далек, как если бы находился на другой планете, а вот Вера с ниточкой жемчуга, а вот Марья Дмитриевна с мехом на плечах были живыми, осязаемыми людьми из нашего вчерашнего дня, и связь с ними этой женщины, курившей у окна, волновала нас куда больше, чем связь ее с туманным Художественным театром, в реальное существование которого в нынешней России всем нам, думаю, в глубине души плохо верилось... Марья-то Дмитриевна куда внушительнее, куда элегантнее и держалась всегда прямо, надменно. А эта курит, сгорбившись, шапка надета кое-как, выбиваются пряди волос, шуба — ничего особенного, серый козий мех, фасон скромнейший, спортивный, полумужской... У нее были зеленые глаза узкого разреза, высокий лоб, немного вздернутый, с тонкими ноздрями нос, короткая верхняя губа — лицо это не казалось мне ни красивым, ни некрасивым... Понадобилось время, чтобы я узнала тайну этого изменчивого лица, умевшего в иные минуты чуть не ослеплять красотой, а в иные быть тусклым, как бы смазанным... А как себя чувствовала она в тот зимний день в странном русско-китайском городе, в странной американо-русской школе, под любопытными взглядами неизвестных юных существ? Совсем недавно она покинула Москву, театр, друзей, все, чем была наполнена ее жизнь. Выросла в Кяхте, в купеческой семье, переехала в Москву, кажется, восемнадцатилетней. Не знаю, где она училась театральному искусству, знаю лишь, что в двадцатые годы ее узнала и полюбила театральная Москва в спектаклях, сначала 1-й студии, а затем МХАТ-2. Была она женой А. Д. Дикого. Жили они в бывшей дворницкой, и скромное это помещение с помощью яркого ситца и синих с розами трактирных кузнецовских чашек Катерине Ивановне удалось сделать и веселым, и уютным — так мне говорили москвичи, бывавшие в дворницкой в те далекие года, и я знаю, что так оно и было, — Корнакова обладала природным безошибочным вкусом. В Москву из Владивостока приезжал по делам Борис Юльевич Бринер, который и за границу часто ездил. Он появлялся в дворницкой с цветами, духами, от него веяло запахами кожаных несессеров, серебряных туалетных приборов и иных дорогих дорожных принадлежностей, запахом дальних странствий от него тоже, конечно, веяло, и был этот концессионер и собой недурен, и влюблен, и заботлив... С ним отдохнешь, с ним жизнь будет гладкой, это не Дикий. А тот был шумен, талантлив, беспутен, — загуляв, мог надолго исчезнуть. И вот она расстается с Диким, выходит замуж за Бринера и, когда тому пришлось навсегда покинуть Советский Союз, уезжает вместе с ним — это начало тридцатых годов. Живут в Лондоне. Катерина Ивановна за границей впервые, иностранных языков не знает, из английского ей известны лишь отдельные слова. Когда они ехали поездом по Англии, Борис Юльевич вышел на остановке что-то купить, поезд тронулся, набавил ход, Борис Юльевич не возвращался, и очень испугавшаяся Катерина Ивановна кинулась к проходящему проводнику с вопросом: «Who is my husband?» (сказав: «Кто мой муж?» — вместо «Где мой муж?»). Проводник смотрел на нее как на сумасшедшую. Этот случай Катерина Ивановна любила рассказывать для опорочения англичан: дескать, случись такое же в России с иностранкой, едва умеющей связать по-русски два слова, русские бы прониклись сочувствием, все бы поняли, проводник мгновенно догадался бы, что ему хотят сказать... А проклятый английский кондуктор лишь плечами пожал, а другие англичане — пассажиры — глядели осуждающе, впрочем, большинство даже не глядели, уткнулись в книжки, делали вид, что их ничего не касается... Лишь русские были милы Катерине Ивановне, к иностранцам она относилась с нетерпимостью Достоевского; тот, впрочем, англичан жаловал, а эта говорила так: «Все англичане произошли от попугая». Почему именно «попугая», объяснить не берусь... Затем — Харбин. Здесь русских сколько угодно, здесь говорят по-русски, но вскоре выяснилось, что здешний русский язык так же чужд Катерине Ивановне, как английский... Вероятно, она могла бы повторить вслед за Цветаевой: «Мне безразлично, на каком непонимаемой быть встречным...» А кто тут ее понимал? Кто знал ее? Приехав в Харбин, Бринеры поселились в трехкомнатной квартире на Садовой улице Нового города, недалеко от здания ХСМЛ. В том же доме, двумя этажами выше, Борис Юльевич присмотрел и снял две квартиры на одной площадке, и летом 1934 года там шли перестройки, две квартиры превращались в одну, шестикомнатную. Всеми хозяйственными хлопотами ведал Борис Юльевич — сорокалетний, коренастый, широкогрудый, с приятно-красивым смуглым лицом и темной курчавящейся шевелюрой. Он и обеды сам заказывал, и прислугу нанимал и рассчитывал, а Катерина Ивановна была в своем доме гостьей. Превратить дворницкую в веселое, уютное помещение, быть элегантной, имея две юбки и одно платье, — это она умела, горазда была на всякие выдумки. А когда в ее распоряжении оказались большие деньги, возможность купить все, что ей заблагорассудится, тут ей становилось скучно, она отступала на задний план, говорила с кроткой улыбкой: «Не знаю, Боречка. Делай как хочешь». Много раз я видела эту улыбку, появлявшуюся тогда, когда Борис Юльевич пытался узнать мнение жены по какому-нибудь бытовому вопросу. Улыбка была и кроткой, и покорной: ею Катерина Ивановна пыталась замаскировать свое равнодушие, отсутствие интереса к тому, как будет решен вопрос, и, кроме того, подчеркивала, что жена готова повиноваться своему мужу и господину... А Бориса Юльевича хватало на все. Это он, конечно, придумал для жены «школьный спектакль», «работу с молодежью». Заинтересовать мечтал ее хоть чем-то, занять хоть чем-то... В харбинском филиале Христианского союза молодых людей Бринер был своим человеком и потому, что в школе учились прежде его дети, и потому, что он три вечера в неделю занимался гимнастикой в спортивном зале ХСМЛ. Той зимой здание ХСМЛ перестраивалось, расширялось, к старому дому был пристроен новый, в этом новом возникло просторное помещение, заменившее прежний тесный актовый зал, в котором мы сдавали последние экзамены, и танцевали на вечерах, и торжественно получали дипломы... Прежде чем согласиться поставить школьный спектакль, Катерина Ивановна пожелала узнать, в каких условиях предстоит ей работать, какова сцена. В новом зале лишь собирались строить эстрадное возвышение. В устройстве сцены Корнакова толк знала, у нее возникла мысль о постройке деревянного, складного сооружения, которое можно в случае надобности убрать и поставить вновь. Мне легко представить себе, как Катерина Ивановна, разрумянившись, блестя глазами, похорошев, описывала своему мужу это будущее сооружение, поминутно спрашивая: «Чувствуешь, Боречка?» А тот чувствовал одно — жена его заинтересовалась, увлеклась, загорелась, стала похожей на себя прежнюю, московскую... Все расходы по постройке сцены Борис Юльевич взял на себя. Он готов был на любые траты, на покупку любых дорогих игрушек, чтобы только развлечь свою жену, чтобы не видеть ее погасшей и тусклой. В тот день, когда я впервые встретилась с Корнаковой в инспекторском кабинете нашей школы, разговор шел под ухающие удары и стук молотков, заглушенные, впрочем, множеством закрытых дверей. Иосифу Александровичу Пуцято было, конечно, известно о меценатском жесте Бринера. Чрезвычайная почтительность Пуцято, мне кажется, смущала, даже пугала Катерину Ивановну... В Лондоне Бринер был одним из многих, а в маленьком Харбине, населенном эмигрантами, в основном неимущими, все знали, что такое транспортная фирма «Бринер и К°», все были наслышаны о богатстве семьи. Улыбки, почтительные и любопытные взгляды обращены были не к любимице театральной Москвы «Катюше Корнаковой», а к «мадам Бринер», жене мецената, гражданина благополучной, всегда нейтральной, никем и ничем не тревожимой Швейцарии. Если бы мадам Бринер была просто скучающей дамой, понятия не имеющей об актерском ремесле, и пожелала бы ставить школьный спектакль из одного только каприза, то все равно согнали бы нас, «способных», и дали бы ей спектакль ставить. И вот она курит в инспекторском кабинете, и я не помню ни единого ею произнесенного слова. Говорил Пуцято. Рассказывал, какие мы ставили в школе пьесы, кто из нас что играл, она же кивала с вымученной полуулыбкой, сжавшись под устремленными на нее взглядами... «Все вы в тот день были для меня на одно лицо!» — услыхала я от нее позже. Ей была тягостна роль «мадам Бринер», к этой роли она так никогда и не привыкла. А мы, юные дикари, для которых звуком пустым было не только ее имя, но даже имя ее учителя и бога Станиславского, мы лишь старались не очень на нее пялиться, однако разглядели и скромную подпоясанную шубку, и блондинистые незавитые пряди волос, и коричневые, на низком каблуке туфли с пряжками — все это не соответствовало нашим провинциальным представлениям об элегантности. «Ничего особенного!» — шептались мы позже, спускаясь по лестнице... На чем мы в тот день расстались, о чем договорились, тогда ли, позже ли узнала я о намерении Катерины Ивановны поставить с нами несколько одноактных пьесок — ничего этого не помню. Из пьесок запомнилась мне лишь та, в которой я сама играла. Это, впрочем, не пьеса была, а рассказ Тэффи, состоявший почти сплошь из монолога. Монолог произносит бывшая петербургская дама, ставшая в эмиграции портнихой. К портнихе приходит заказчица, к ней-то и обращен монолог, а заказчице едва удается прорваться с несколькими репликами. Портниха растрепана, полубезумна, ее волнуют сочетания цветов, она набрасывает на спинку стула яркие тряпки, любуется ими, требует, чтобы заказчица ими любовалась — это все, что я помню о рассказе, которого с тех пор не имела возможности перечитать... Бринеры жили тогда еще в трехкомнатной квартире. Однажды утром я позвонила не без робости, и дверь открыла мне сама Катерина Ивановна. Юбка, блузка, вязаная кофта поверх, сигарета в руке. «А! Пожалуйте, пожалуйте!» Из передней направо — открытая в комнату дверь, снимая пальто, я скосила туда глаза — двуспальная кровать, покрытая чем-то пестрым, зеркало туалетного стола, — прямо из передней дверь в столовую, куда меня и пригласили. Овальный стол и стулья вокруг, синий диван углом, перед ним курительный столик с медной поверхностью. Разглядела я и третью комнату, называвшуюся, как я позже узнала, «корейская гостиная». Там были коричневые шторы и диван во всю стену, низкий лакированный столик, торшер с абажуром из промасленной бумаги, а на стволе торшера красовались огромные бабочкины крылья из тонкой позолоченной жести. Везде одноцветные ковры-бобрики и сияющие медные пепельницы... На квартиры русских харбинцев это не было похоже. Так, с ориентальным «кулёр-локаль», обставляли свои квартиры жившие в Китае англичане и американцы... И был тут приятный запах, исходивший, быть может, от лакированных столиков и смешанный с хорошим английским табаком и тонкими духами, — я воспринимала эту смесь как запах богатства. Я держалась поначалу скованно, церемонно, пытаясь произвести на мадам Бринер приятное впечатление своей воспитанностью. Бормотала поминутно: «Благодарю вас!» — на спинку дивана не опиралась, сидела вытянувшись, сложив руки на коленях. Сумка моя сначала лежала рядом, затем была засунута за спину. Я удивлялась про себя тому, как скромно одета мадам Бринер, и руки без маникюра, и лицо без следа косметики, светлые стриженые волосы на косой пробор чуть подвиты и растрепаны... Дома она была иной, чем в инспекторском кабинете, разговорчива, усмехалась, обнажая красивые крупные зубы, осведомилась, как зовут меня и сколько мне лет, пыталась, видимо, вывести меня из оцепенения... Рассказала что-то о Лондоне, мимоходом ругнув англичан, упомянула о Москве, о театре... И мне внезапно: «Перестаньте крахмалиться!» Затем с усмешкой, скороговоркой: «Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх и можете держать себя свободно!» Я не знала тогда, откуда эти строки, не знала и склонности Катерины Ивановны прибегать к цитатам, не вычитанным, а слышанным, слышанным, конечно, на сцене... Словечки ее и фразы я находила позже в пьесах, тогда мне не известных. Цитаты всегда произносились скороговоркой, как бы мимоходом, без намека на декламацию... В какой-то момент я, видимо, перестала «крахмалиться», то есть забыла о своей благовоспитанности и угнетавшем меня контрасте порыжелой черной сумки с прекрасным темно-синим сиденьем дивана... Уже я чувствовала непохожесть этой женщины на всех, кого я знала, уже не видела смущающей роскоши обстановки, видела только лицо, ко мне обращенное, подвижное, изменчивое лицо... Слова, употребляемые ею, были необычны, непривычны (вроде «крахмалиться», «зернистая мыслишка»), фразы она строила неуклюже, о грамматике мало заботясь, сказуемые часто отсутствовали, я напрягалась, чтобы понять ее, а поняв, радовалась, ибо видела то, о чем мне рассказали... Быстро двигаясь на стройных легких ногах, она сбегала в спальню, принесла книжку Тэффи, велела мне тут же рассказ прочитать, прерывая мое чтение вопросительными восклицаниями: «Ну, доходит? Чувствуете?» Утро. Бринер на службе. Тишина квартиры изредка нарушалась звуками из кухни, что-то звякнуло, застучал и смолк нож... На пороге столовой вдруг появился китаец в белом халате, спрашивающий хозяйку, с чем делать пирожки. С мясом? С капустой? Лицо Катерины Ивановны внезапно стало смущенным, извиняющимся, чуть ли не заискивающим, — не раз впоследствии я видела это выражение, появлявшееся на ее лице, когда она разговаривала с теми, кто был у нее в подчинении: с шофером, с поваром, с горничной... «Ничего я тут толком не знаю, не смыслю, не умею, — как бы говорило это лицо, — и вам прекрасно известно, что я ничего не умею, так не терзайте же меня вопросами!» Она сказала повару: «Ну, с чем хотите!» — и повар ушел. К китайской прислуге, говорящей по-русски, обычно обращались на «ты», но я не успела над этим задуматься, Катерина Ивановна вскочила, воскликнув: «Я полная кретинка! Ведь Боречка просил с мясом!» И побежала на кухню. Я ушла, унося с собой книжку Тэффи, ушла растерянная, взволнованная, условившись, что снова явлюсь через три дня... Я не знала, что думать об этой женщине, таких я не видела, я вообразила ее в обществе моей матери и подумала, что друг другу они не понравятся... А мне она нравится? Она мне интересна, это я знала твердо, интересно смотреть на нее, слушать ее, и мне уже не терпелось вновь войти в эту квартиру. В следующий раз Катерина Ивановна стала мне показывать, как надо играть безумную портниху. Сначала портниха одна в комнате что-то шьет, и я обомлела, глядя на то, как Катерина Ивановна вдевает невидимую нитку в невидимую иголку и делает стежки на невидимой материи... Но это фокус какой-то! Я готова была поклясться, что вижу и нитку, и иголку (она даже блеснула, проклятая!), но когда наваждение кончилось, в руках у Катерины Ивановны не оказалось ничего — ни иголки, ни нитки, ни куска материи. «Ну-ка, попробуйте!» Да господи, да разве я смогу... Попробовала. Не смогла. Еще раз попробовала. Ничего не получалось. Катерина Ивановна говорила: «Как вы держите иголку? Да вы шили когда-нибудь?» Шила я всегда скверно, уроки рукоделия в школе были сплошной мукой, я созналась в этом упавшим голосом, мне сказали: «Не впадайте в мрак. Пока пойдем дальше!» А дальше она принесла из спальни шарфы, косынки, две блузки (одна ярко-красная) и стала показывать, как портниха набрасывает все это одно за другим на спинку стула, пятясь, отходит, любуется сочетанием цветов, что-то безумно бормочет... Я повторила то, что показали мне, услыхала: «Не то!» — и затем: «Сядем. Закурим. Поговорим». В жизни своей я еще не курила, но взяла предложенную мне сигарету (английские сигареты «Крейвен-Эй» в круглой красной баночке) и тут же о сигарете забыла, слушая Катерину Ивановну. Она говорила то, чего у Тэффи написано не было: о петербургском прошлом портнихи, о ее жизни в эмиграции, о бедности, об одиночестве — и, говоря, несколько раз меняла выражение лица, превращаясь в эту портниху, и жалкую, и смешную... Спросила: «Прониклись?..» Несколько раз я пыталась накидывать тряпки на спинку стула так, как это сделала бы портниха, пятилась, любуясь сочетанием красок, слышала: «Нет! Не верю!» — и все начиналось сначала. Но наступил момент, когда в походке, в жестах, в лице моем, видимо, блеснуло что-то, чего от меня добивались, ибо я услыхала: «Вот! Вот-вот!» Я стала приходить в дом Бринеров не то раз, не то два раза в неделю — остальные дни Катерина Ивановна репетировала с другими участниками спектакля. Не знаю, как с другими, а со мной она не только работала. Мы разговаривали в промежутках, и она много рассказывала мне о прежней своей жизни. Я услыхала о Диком (его неизменно называли «Алешка» и говорили: «В лице что-то от кобчика»), о московских подругах Катерины Ивановны («Сима Бирман», «Соня Гиацинтова», «Оля Пыжова», «Лида Дейкун»), часто поминался «Константин Сергеевич», и я, кажется, не сразу усвоила, что он и Станиславский одно и то же лицо. Кусочки мне неведомой, яркой, интересной жизни приоткрывались в этих рассказах, я слушала не дыша... Однажды Борис Юльевич, явившись из конторы в обеденный перерыв, застал в столовой полный беспорядок: стулья отодвинуты, везде валяются портнихины тряпки, стол не накрыт... Катерина Ивановна всплеснула руками: «Господи! Боречка!» — и я вспомнила, что повар Лю уже дважды появлялся на пороге, пытаясь, видимо, сказать, что вот-вот приедет хозяин, но от Лю отмахивались: «Потом! Не мешайте!» Катерина Ивановна кинулась убирать тряпки, Лю — выносить пепельницы и накрывать на стол, а Борис Юльевич, улыбаясь, покачивая головой, распахнул обе форточки... Я бочком пробралась в переднюю, думая одеться и уйти, но наткнулась на выскочившую из спальни Катерину Ивановну: «Куда вы? Обедайте с нами!» Проветрено, пепельницы вымыты, стулья стоят чинно, стол накрыт, у приборов подкрахмаленные салфетки — это уже не та комната, в которой я освоилась. Сейчас эта комната соответствует виду ее хозяина — отглаженные серые брюки, рыжий ворсистый пиджак, белая рубашка, подчеркивающая приятную смуглость лица. Мне казалось, что этот коренастый, широкоплечий человек привык ко всему первосортному — к лучшим местам в спальных вагонах, к дорогим отелям — и никогда ни в чем не знал недостатка... Он разложил на коленях салфетку, налил воду из графина в стакан, намазал хлеб маслом, движения уверенные, спокойные, точные, одновременно улыбался, спрашивал «Катюшу», как шла сегодня работа, задавал вопросы мне... Повар Лю немедленно превратился в слугу из хорошего дома — движения неслышные, лицо непроницаемое. Подтянулась и Катерина Ивановна, она успела в спальне пригладить волосы и губы подкрасить... Я старалась вести себя со всей доступной мне благовоспитанностью, сидела прямо, помнила о локтях и в этих заботах не замечала, что я ем. Борис Юльевич любезно осведомлялся, какова моя семья, давно ли я окончила школу, чем занимаюсь... Я отвечала коротко, скованно, и, видимо, чтобы меня подбодрить, Катерина Ивановна заявила: «Способная девушка!» — а затем начала рассказывать, как идет работа с другими, есть способные, а есть «полные бездари», от одной из пьесок придется отказаться. Борис Юльевич слушал с доброй, чуть снисходительной улыбкой, — так слушают избалованных любимых детей... Вскоре в наших утренних занятиях приняла участие партнерша (заказчица безумной портнихи), затем репетиции были перенесены в здание ХСМЛ, на новую только что построенную сцену, и наступил вечер спектакля. Катерина Ивановна в старом японском кимоно, надетом поверх платья, завязав голову косынкой, сама нас гримирует, слышно, как гудит голосами наполняющийся зал, и внутри у меня все дрожит от страха... Я отличилась в тот вечер. Играя безумную портниху, я накидывала на стул тряпки, пятилась, любуясь сочетанием цветов, и однажды попятилась дальше, чем следовало, шагнув туда, где деревянное возвышение сцены кончалось. Нога моя скользнула по краю, я едва не упала, но сбалансировала, удержалась, продолжала играть. Боли не почувствовала, а ощутила ее позже, отыграв, откланявшись. Под порванным чулком обнаружился огромный кровоподтек. Всем, кто приходил за кулисы нас хвалить, Катерина Ивановна сообщала о моем «героизме», и я была горда и счастлива безмерно. Несколько дней я жила происшедшим, допрашивала мать и сестру об их впечатлениях, интересовалась, кто им понравился больше всех, это вымогательство похвал им надоело, мне уже отвечали насмешливо: «Ты, конечно! Ты! Кто ж еще?» Но я не могла удержаться, я спрашивала: «А видно было, что я чуть не упала?» Однажды весенним утром я проснулась рано, мать и сестра еще спали. Сегодня моя очередь заниматься хозяйством — кипятить воду, бежать за хлебом. Скверно, но не от этого же мне так тоскливо. А тоскливо потому, что все кончено. Работа над ролью портнихи, рассказы Катерины Ивановны и то, как мы десять дней назад вместе ездили покупать грим и я впервые услыхала слово «гумоз», — все ушло, все прошло. Наш быт, уроки, институт, зубрежка китайских иероглифов, эти будни я легко выносила, пока они освещались праздниками — посещениями Катерины Ивановны. А сейчас впереди ничего не светит, и как жить? Открыв в то утро наш старый гардероб, я испытала внезапную радость, не сразу осознав, чему я радуюсь... На дне гардероба валялось нечто ярко-красное, не мое, не наше, я узнала порванную блузку Катерины Ивановны, одну из портнихиных тряпок... В голове моей возникла картина: я с блузкой в руках звоню у знакомой двери: вот, пожалуйста, это ваше, случайно захватила, и меня приглашают войти... И все же робела, звоня. Встретили меня радостно: «А! Наталья! Пожалуйте, пожалуйте!» И настолько не удивились моему приходу, что явиться можно было бы и без предлога... Блузку — я все тыкала ее вперед, оправдываясь, — равнодушно отстранили: выбросить ее надо было, а не тащить... Я видела: мне рады. Я чувствовала: ей скучно. Я не понимала, что она делает, чем занята в те долгие часы, пока Бринер на службе. Читает? Но книг в этом доме не было заметно. А она тем временем, пробормотав свое: «Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх...» — заговорила о школьном спектакле, и мы обсудили его во всех подробностях, неторопливо, вкусно, и Катерина Ивановна давала меткие характеристики участникам спектакля, смешно изобразила директора школы, американца мистера Хейга, потом изобразила суетливого Пуцято, вновь хвалила меня за «героизм» («А как нога?») и повторяла то, что уже говорила мне за кулисами, — какие куски получились «гениально», а какие смазались, — но я готова была слушать все это в тысячный раз... В окно светило солнце, сияла медная корейская пепельница, в руке моей дымилась сигарета, она не вызывала у меня такого отвращения, как прежде, и я с удовольствием думала, что, кажется, скоро научусь курить... Явившийся к завтраку домой Борис Юльевич тоже не удивился моему присутствию, а вроде бы обрадовался, был приветлив, мил, но подействовал на меня сковывающе, мне не было с ним легко, и позже, когда я стала в этом доме своим человеком, контакта с Борисом Юльевичем у меня так и не возникло; если случайно мы оставались один на один, в разговоре провисали паузы, во время которых я мучительно придумывала, что бы такое, сказать... «Ты для него не человек, ты игрушка, назначение которой развлекать его обожаемую Катюшу!» — вырвалось как-то у моей матери. Это было сказано в раздражении, однако доля истины, мне думается, тут была... В тот мой приход с блузкой Борис Юльевич внезапно предложил мне давать Катерине Ивановне уроки английского языка. Она уже немного занималась английским в Лондоне. «С дочерью Альбиона, — вставила Катерина Ивановна, — с полной кретинкой!» И тут же, сложив губы трубочкой, взглянула на нас с тупым высокомерием, и я расхохоталась, а Борис Юльевич улыбнулся доброй, отеческой улыбкой. В следующий раз я принесла с собой учебник Берлица — у матери было полно учебников. Катерина Ивановна не знала почти ничего. Начинать пришлось с «это есть стол», «это есть стул» и «это есть карандаш». Катерина Ивановна покорно за мной повторяла, но удержать ее в покорности удалось мне ненадолго. Вот она вспомнила какой-то интересный случай, происшедший с ней в Москве, — все интересное, все достойное рассказов случалось с ней только там! — и глаза ее, до этого момента скучные, узкие, блеснули, стали больше, и случай был мне рассказан, и я смеялась. Отсмеявшись, призвала ее к порядку, спросив по-английски: «Что это такое?» — «Зи пенсил, то есть, черт, тэйбл», — мрачно отозвалась Катерина Ивановна. Она сопротивлялась моим попыткам чему-то научить ее. Утверждала, что английский язык ее раздражает. «Как? Мужчина — он, женщина — она, ребенок — оно? Что ж, он так в «оно» и вырастает? Кретинизм!» Я терялась, не зная, что ответить, позже вспоминала, что и по-русски «дитя» — оно, в следующий раз говорила об этом Катерине Ивановне, но впечатления на нее не производила. Как строптивая лошадь, она то брыкалась, то сворачивала с дороги, вожжи выпадали из моих неопытных рук, подобрать их мне долго не удавалось... Приходил к завтраку Борис Юльевич: «Ну как ваши занятия?» — «Чудесно!» — не моргнув лгала Катерина Ивановна. Я молчала, чувствуя себя сообщницей. Было совестно: за что мне собираются деньги платить? Я попробовала проявить твердость. В следующий раз пыталась не дать ей отвлекаться (из этого ничего не получилось), а после урока заявила: «Нет, так нельзя заниматься. Ничего у нас не выйдет!» Катерина Ивановна взглянула на меня неприязненно: «Вы плохой психолог. Нельзя вгонять человека в мрак, заранее талдыча, что у него ничего не выйдет!» Меня очень огорчили и взгляд этот, и слова, я, значит, будучи плохим психологом, не умею ее учить, к ней нужен особый подход, я не нашла его... Ушла расстроенная. А потом обиделась. Мысленно спорила с Катериной Ивановной. Требовала от нее, чтобы она сказала, хочет она учить английский язык или не хочет. И чего она, собственно, ждет от меня? И прочее, и прочее... Горячие речи произносила, но вслух их произнести не решилась. Махнула рукой. А, в конце концов... Она взрослый человек, и будь что будет... Уроки наши длились не больше месяца, прервались переездом Бринеров на дачу и уже не возобновлялись. Катерину Ивановну я ничему не научила, зато многое узнала сама. Я совершенно освоилась в кругу московских друзей Корнаковой, знала их имена, их характеры, их шутки и кто в каком спектакле играл... Выдались за этот месяц две ночи, когда мы с Катериной Ивановной до рассвета просиживали у остывшего самовара. Борис Юльевич уехал по делам в Мукден, и я жила у Катерины Ивановны, ночуя на диване в корейской гостиной. Утром мне надо было бежать на уроки, и я убегала, не дожидаясь пробуждения хозяйки дома. Будила меня жена повара Лю, молоденькая китаянка, бывшая здесь прачкой и уборщицей. Она отдергивала шторы, трясла меня за плечо и уходила. Огромные бабочкины крылья из позолоченной жести горели на солнце, с портрета, писанного пастелью, на меня глядел старый кореец с жидкой бороденкой, в национальной шляпе, похожей на крошечный цилиндр, мне было странно тут просыпаться, странно, что в комнате я нахожусь одна. На кремовом однотонном ковре стояли мои старые туфли, на кресле валялась одежда, это нарушало гармонию комнаты, оскорбляло ее, я быстро одевалась, пила кофе в прибранной, проветренной столовой, выскакивала на улицу, глазам было больно от солнца... Я не высыпалась, это меня нисколько не огорчало, огорчало мать — я имела неосторожность ей проболтаться, что накануне легла в четыре утра... «Она-то может полдня спать, а ты не можешь, следовало бы ей об этом подумать, а не держать тебя до утра!» — было мне сказано, а затем тоном небрежным, мимоходным, которым мать пыталась маскировать свою ревность к Катерине Ивановне: «И о чем же это вы болтали всю ночь?» Я отвечала уклончиво. А болтали мы о многом. Я не только слушала Катерину Ивановну, но и сама говорила... О своей жизни, о детстве, о мыслях, о чувствах, — давно я нуждалась в ком-то, кому могла бы все это выплескивать. Мне льстило, что эта удивительная, ни на кого не похожая женщина, которая к тому же на двадцать лет меня старше, принимает меня на равных, всерьез... Она говорила со мной как с подругой, рассказывала об отношениях своих с Диким, и его трудном характере, о своих романах рассказывала, — тут мне сообщить в ответ было нечего, этого опыта я еще не имела, для своих лет была довольно инфантильна, как теперь вспомнишь... Однажды мне захотелось ей сказать, что в присутствии своей матери и ее знакомых я всегда помню, что они взрослые, что нас многое разделяет и веду я себя с ними соответственно, а ее, Катерину Ивановну, хотя она и близка к ним по возрасту, ее я воспринимаю иначе, мне с ней легко, как со сверстницей... Этой тирадой я думала Катерину Ивановну обрадовать. Случилось иначе. Слушали меня холодно, глядели отчужденно, я стала путаться в словах, наконец замолчала растерянно, и была долгая пауза... Позже я догадалась, в чем дело. Она привыкла ходить в молодых, привыкла быть «Катюшей», ей не нравилось, что ее запихивают во «взрослые» (да и слово-то это в устах человека моих уже не детских лет, видимо, ее раздражало!), ей не нравилось, что ее громоздят на одну ступеньку с моей матерью, — та была лет на семь старше Катерины Ивановны. И вообще разговоры о возрасте раздражали ее. Она была актриса, ей было под сорок, это ее беспокоило. Но где было мне сразу догадаться об этом! Я и в самом деле была плохим психологом. Огорчалась, что не могу научить ее английским глаголам и местоимениям, — чего же я хожу, за что мне деньги платят? А ей не английский язык был нужен, а общение с молодым существом, глядевшим на нее восторженно, ощущавшим ее талантливость, ее непохожесть на других. Ей «подменили жизнь». К той, в которой она очутилась, она была не приспособлена совершенно. Не умела заполнить день магазинами, тряпками, игрой в бридж или мачжан, болтовней с дамами «своего круга» — женами харбинских коммерсантов и служащих иностранных фирм. Она называла этих дам «индюшки» и «куриные зады». Одна из таких дам явилась к Катерине Ивановне с визитом, когда Борис Юльевич был в отъезде. Катерина Ивановна, веселая, растрепанная, только что оживленно со мной болтавшая, с появлением посетительницы преобразилась, сидела в позе школьницы, сложив на коленях руки, улыбка вымученная, приклеенная, в глазах тоска. Это она пыталась превратиться из Катюши Корнаковой в мадам Бринер, но не в надменную мадам Бринер, а в кроткую, скромную, своим высоким положением тяготящуюся... Дама попалась из бойких, щебетала без умолку сначала на дачные темы, затем на театральные, удивлялась, почему Катерина Ивановна не играет в Харбинском драматическом театре. «Ведь вы, говорят, играли в Художественном?..» После ухода дамы Катерина Ивановна взялась за голову и пробормотала: «Не образумлюсь, виноват, и слушаю — не понимаю!» Затем изобразила мне эту даму — маленькую, худенькую, востроглазую, в кружевах и бантиках, — я смеялась. Сказала: «Такое чувство, будто на голове у нее лира. Сама верещит, и лира на голове. Она, верно, и мужу отдается, не снимая с головы лиры!» Тут уж я хохотала взахлёб. Меня насмешила лира, ошарашила та легкость, с которой Катерина Ивановна коснулась постельной темы, и радовало, не скрою, унижение богатой и важной дамы. Богатые харбинцы к моей жизни касательства не имели, существовали в другом измерении, но вот я стала с ними пересекаться в доме Бринеров, видела их глазами Катерины Ивановны и от этого ощущала себя лучше их... В том мае мы с матерью и сестрой доживали последние дни в доме Ягунова, нас выгоняли за неплатеж... Но уже с помощью Катерины Ивановны я была кое-как приодета. Когда-то мать моей школьной подруги пыталась подарить мне две пары чулок, я их отвергла с горькой улыбкой, сочла себя униженной и, рассказывая об этом матери, разрыдалась. «Чепуха! — сказала мать. — Выдумки! Никто не хотел тебя унизить! В этом доме знают, что твой отец умыл руки, я бьюсь одна, к тебе хорошо относятся...» — «Я не горничная, чтобы мне дарили чулки!» — «Ты ведешь себя как горничная!» — «Лучше я буду ходить в лохмотьях!» — «И все из романов, — усмехнулась мать. — Ну что ж, ходи в лохмотьях!» А от Катерины Ивановны я без звука принимала и слегка поношенные туфли, и блузки, и те же чулки. Она давала вещи с какой-то деловитой простотой. «Ну-ка, померьте эти туфли! Не жмут?.. Гениально. Оставьте их себе!» — «Но... Но я...» Меня перебивали: «А вот вам еще блузка. Имейте в виду: вам нельзя носить никаких рюшей, оборочек, бантиков. Ваш стиль — спортивные английские фасоны!» Этот тон меня связывал, взбрыкнуть, обидеться казалось неуместным, глупым, я боялась уронить себя в глазах Катерины Ивановны... Она говорила: «Надо уметь легко брать и легко отдавать!» И этому она научила меня, и многому другому... Мать молчала, но я чувствовала — ей не нравится, что я пропадаю у Бринеров. Она с ними познакомилась во время нашего спектакля, а затем, когда я стала давать уроки и часто в доме бывать, Борис Юльевич пригласил мою мать на ужин. Ужин парадный, видимо, один из тех приемов, которые время от времени устраивал у себя Бринер, знакомясь с харбинским «светом». Мать к этому «свету» не принадлежала, но Борис Юльевич, человек воспитанный, понимал, что раз в доме постоянно бывает дочь, надо пригласить и мать. Мать отправилась одна, меня не звали, и я втайне надеялась, что они с Катериной Ивановной — ну, не то чтобы подружаться, но хотя бы понравятся друг другу... Впрочем, не надеялась, а мечтала об этом как о чуде. Понимала, что эти женщины несовместимы. Я легко представляю себе этот ужин, хорошо одетых дам и мужчин, мою мать в ее единственном парадном платье (черное с золотыми паутинками, дважды перешитое), мать, давно на таких приемах не бывавшую, но не только не дрогнувшую при виде богатого стола в хрустале, в серебре, в крахмальных салфетках, но ощутившую себя легко и свободно, будто и дома у нее все такое же, а не теснота, не бедность, не закопченный чайник на столе, посреди ученических тетрадей. Мать побивала украшенных драгоценностями дам умением естественно и просто держать себя, умением вести приятную застольную беседу и произвела впечатление на Бориса Юльевича, позже сказавшего мне: «Сразу видно даму из хорошей семьи!» — на что Катерина Ивановна отозвалась сердито: «Не понимаю, что это значит «хорошая семья»? «Интеллигентная семья» — это мне понятно!..» Да, мать блистала за этим ужином «нуворишей», как она презрительно охарактеризовала мне гостей Бринера, однако самого Бориса Юльевича из этого общества выделила: «Приятный человек. Жалко его». Мать была в этом доме впервые, но ощутила в нем отсутствие хозяйки, поняла, что хорошо накрытый стол, вина и яства, вовремя приносившиеся из кухни приличной немолодой горничной в белой наколке, — результаты стараний Бориса Юльевича, успевавшего и беседовать с гостями, и угощать их, и краем глаза горничной знаки подавать... Хозяйка была, сидела во главе стола, улыбалась, но ее как бы не было. Отвечала на вопросы, иногда, будто спохватившись, говорила: «Кушайте, кушайте», а дать направление беседе, а занять гостей не умела. Впрочем, лучше бы и не пыталась. Из этой ее попытки, кроме конфуза, ничего не вышло! А случилось вот что. Уже перед самым десертом Катерина Ивановна, выпив столько-то рюмок водки, раскраснелась, оживилась, стала что-то рассказывать, как рассказывала, бывало, за московскими дружескими застольями, увлеклась, вдохновилась, забыла, кто ее слушает. А горничная, кончив обносить десертом гостей, остановилась у плеча Катерины Ивановны, та этого не заметила, пока блюдо не было подсунуто к ее лицу... Это нарушило вдохновенное течение рассказа. Катерина Ивановна уставилась на дрожащие перед ней порции желе, не сразу сообразив, чего хотят от нее, а сообразив, отстранила блюдо, произнеся вполне внятно: «Иди в ж...!» И тут же по легкому движению, происшедшему среди изумленных гостей, готовых, однако, делать вид, что ничего не было, услыхала себя, но притворяться, что ничего не было, не стала, не в ее характере... И она, изобразив на лице ужас, похлопала пальцами по губам — и комической скороговоркой: «Извиняюсь, извиняюсь, извиняюсь!» И общий смех и укоризненно-добродушное покачивание головой Бориса Юльевича, а затем рассказы по всему Харбину: «Нет, вы подумайте, что она себе позволяет, эта новая мадам Бринер!» Изложив мне случившееся за ужином у Бринеров, мать добавила: «Несомненно, она человек своеобычный, талантливый, но впечатление такое, что совершенно необразованна!» Впечатление это было правильным. У меня складывалось такое же. Я сама в те годы ничего толком не знала, но за моими плечами была средняя школа, и я с легкостью могла ответить на вопрос Катерины Ивановны, однажды заинтересовавшейся тем, какой царь был в России после Екатерины Первой. Ответив, я услыхала: «Смотри-ка, знает! Образованная девушка!» И, как всегда, это было сказано комической скороговоркой. Читать ее не тянуло. В разговоре она упоминала лишь две книги двух писателей — «Зеленую шляпу» Майкла Арлена и какое-то произведение Сергеева-Цванского, не помню, какое именно... Почему только эти две книги? Видимо, тут играла роль случайность — книги эти были кем-то ей рекомендованы, подсунуты, прочитаны и застряли в ее памяти. Ей были известны авторы тех пьес, в которых она играла сама, и тех, которые ставились в Художественном театре — 1-м и 2-м. Она играла Сашеньку в «Селе Степанчикове», видела на сцене «Братьев Карамазовых» — этим, мне кажется, было ограничено ее знакомство с Достоевским. Чехов коснулся ее инсценировками рассказов («Ведьма» и другие), Бабель — «Закатом» (роль Маруси), Шекспир — «Укрощением строптивой» (роль Катарины), Виктор Гюго — «Человеком, который смеется» (роль Джозианы) и так далее... Все ее цитаты были из каких-нибудь пьес; проговорив со мною полночи и решив наконец ложиться спать, она произносила неизменное: «День окончен, Балладина!», и я лишь годы спустя узнала, что это слова из произведения польского поэта Словацкого, ставившегося на сцене МХАТа 2-го. Ей были чужды и музыка, и литература, а уж политика и подавно, тут она обнаруживала полную беспомощность, хотя, надо полагать, актеров учили политграмоте... И с этой вот девственностью, с этой нетронутостью знаниями она, по отзывам всех, кто видел ее на сцене, актриса была великолепная, актриса божьей милостью. О том, как высоко ценил ее дарование К. С. Станиславский, говорит его запись, сохранившаяся в архиве А. К. Тарасовой в Музее МХАТ: «...школа и студии существовали для того, чтобы выработать одного Чехова и одну Тарасову и Корнакову». Эта женщина была, по-видимому, задумана как аппарат узкого назначения, ее создали лицедейкой, актрисой, ничем больше. Для выполнения же этого предначертания она имела все: и актерский «таинственный дар», и наружность. Среднего роста, с красивыми ногами, она могла казаться и высокой, и небольшой. Зеленые глаза ее бывали и огромными, и узенькими, из ее носа, немного вздернутого, с вырезанными ноздрями, можно было сделать и прямой, и горбатый, и какой угодно. Актриса. Ничего другого не умела, ничем другим не интересовалась. Она, конечно, этого про себя не знала, когда решилась, выйдя замуж за Бринера, уехать с ним. Очутилась в положении дамы, жены богатого человека, и растерялась, не зная, чем занять себя, не понимая, как теперь жить. Померещился ей вот какой выход: ребенок. В июне Бринеры переехали на дачу. Потом они будут проводить летние месяцы в Северной Корее, на берегу моря, но летом 1934 года дом в Корее еще не существовал. Борис Юльевич нанял дачу в месте, которое харбинцы кратко называли так — «За Сýнгари». Песчаное, унылое, почти лишенное деревьев место, но зато воздух, простор, широкая река. Бринеры поселились там вместе с семьей Остроумовых — муж, жена, двое детей. Остроумов был юрисконсультом фирмы «Бринер и К°», а жена его, Нина Юльевна, приходилась родной сестрой Борису Юльевичу. В городе Остроумовы жили в соседнем с Бринерами доме, я была уже с этой семьей знакома. Кончились мои уроки с Катериной Ивановной. Прощаясь, она дала мне адрес («Непременно приезжайте!») и внезапно добавила: «Между прочим, я бэрэмэнна!» Так и было сказано, с восточным акцентом, от застенчивости, что ли? Сообщение меня и смутило, и удивило. Тогда мне казалось, что пожилым женщинам, которым под сорок, в таких положениях бывать не пристало. Они уехали за Сунгари, а мы, выгнанные из дома Ягунова, перебрались на летние месяцы в бесплатное помещение — пустой класс школы, где мать преподавала. Первый этаж, три огромных окна, в них любопытно заглядывают прохожие, утром некуда деться от солнца и чем занавесить окна? Было чувство, что мы живем на улице. Ящики с бумагами и книгами стояли нераспакованными, скоро опять переезжать. Не знаю, чем утешались мать и сестра в этой неуютной, бивуачной, бездомной жизни, меня же поддерживала мысль о том, что я вот-вот поеду на весь день к Бринерам. Недельку-другую надо погодить, не сразу же мчаться, в ближайшее воскресенье ехать рано, а в следующее поеду непременно. Оно наступило наконец, и я облачилась с утра в голубое полотняное платье, Катериной Ивановной подаренное, мое самое лучшее. Денег было в обрез, только на лодку туда и обратно, но больше ничего и не нужно. Я торжественно объявила домашним, что уезжаю на целый день... И вот гребет полуголый китаец-лодочник в синих вылинявших штанах, на реке много других лодок, погода жаркая, Сунгари спокойна, я сижу на корме, мне кажется, что я хорошо одета и собой недурна, мне нравится этот солнечный мир, я полна приятных мечтаний... Мне скажут: «Садитесь, я вам рад...» Потом пойдем гулять. Потом будем обедать: хорошо накрытый стол, салфетки, что-нибудь вкусное на третье... Жаль, конечно, что там супруги Остроумовы. Они со мной любезны, даже иногда вспоминают, как меня зовут, но мне неуютно в их обществе... Высокий элегантный Остроумов с прямым, каким-то «военным» затылком и пятнышком усов над длинными, изогнутыми губами был ироничен, всегда острил, в его повадке, манерах было что-то пресыщенно-снисходительное, и мне чудилось, что, видя меня, он лишь из вежливости не спрашивает: «А эта что тут делает?» Супруге его Нине Юльевне подобный вопрос не приходил в голову лишь потому, что эта благополучная дама была поглощена мужем, детьми и собой, ограничила жизнь семейным кругом и все за пределы круга выходящее ее не интересовало. Расплатившись с лодочником, я иду по песчаному берегу, обхожу пляж с распростертыми на нем коричневыми телами, начинаются дачные постройки, и вон впереди деревянный дом повыше других и получше, это, видимо, здесь... Катерина Ивановна и Нина Юльевна сидели в плетеных креслах у стены дома и шили. На Нине Юльевне что-то светлое, на Катерине Ивановне — пестрое, ситцевое, голова повязана косынкой. Я подошла ближе. Нина Юльевна увидела меня первая, подняла голову: «А! Здравствуйте! Катюша, к тебе!» Катерина Ивановна успела загореть. Лицо, шея, руки лакированно блестели от крема. Под ситцевым платьем уже явно обозначился живот. Она подняла на меня глаза, и я удивилась тому, как она сейчас некрасива. Я ждала улыбки, ждала, что меня спросят, почему я долго не приезжала, но ни улыбки не было, ни вопроса, взгляд недружелюбен и хмур, и я мгновенно утратила ту веселую легкость, которая не покидала меня с момента пробуждения в это солнечное утро, почувствовала себя нескладной, неуклюжей и села растерянно на какую-то скамеечку... Катерина Ивановна, хмуро со мной поздоровавшись, снова уткнулась в шитье, а Нина Юльевна завела со мной тот разговор, которым занимают малознакомых, неинтересных посетителей... Как поживает мама? Спасибо, хорошо. Да, мы недавно переехали... (Я бы и под пытками не призналась Нине Юльевне, что мы живем из милости в школе!) ...Брат? У меня нет брата. У меня сестра... Особенно скверно было оттого, что Нина Юльевна, эта равнодушная и самодовольная (как мне казалось) дама, явилась свидетелем моего унижения, а вот из вежливости выручает меня, говорит со мной, надо встать, проститься, уйти, но я будто приклеилась к проклятой скамейке и покорно отвечала на вопросы... В Ориентальном институте... Главный предмет — китайский язык... Да, очень трудный... Катерина Ивановна все шила с каменным лицом, как не идет ей низко повязанная косынка; сама зазывала меня в гости, а сейчас даже не сделала над собой усилия, чтобы хоть улыбнуться, невоспитанный человек, распущенный человек, права мама, права... «На весь день!» — заявила я радостно, убегая из дому утром, вот тебе и на весь день! Хвасталась, что еду к Катерине Ивановне, меня там ждут, никто меня не ждал, никому я тут не нужна; встать, уйти, куда? Дома спросят насмешливо: «Ты что это так быстро?» Да и слишком долго я мечтала об этом дне на воздухе и солнце, в обществе Катерины Ивановны, чтобы сразу сдаться, все обрубить, вернуться в будни, в неуютное жилье, а впереди длинный летний пустой день... Вопреки разуму, вопреки здравому смыслу тлела, тлела надежда, что меня еще приветят, что меня так не отпустят... Фантазия Нины Юльевиы на вопросы истощилась, она стала шить, пауза длилась, становилась непереносимой, я уже мысленно командовала себе: «Раз, два...», готовясь на «три» отклеиться от скамейки, — и вдруг за спиной заботливый голос Бориса Юльевича: «Не жарко тебе тут, Катеринушка?» И лицо Катерины Ивановны изменилось, просияло, и — тонким, каким-то «девочкиным» голосом в ответ: «Нет, Боречка, мне хорошо!» Загорелый, в рубашке с короткими рукавами, в шортах защитного цвета, бодр, весел, спортивен был Борис Юльевич, сообщивший нам, что идет играть в волейбол. «Вот и девушку возьми с собой, что ей с нами скучать!» — тем же кротким голоском сказала Катерина Ивановна и улыбнулась ласково, не мне, Борису Юльевичу... И я поплелась с ним на площадку, где летними воскресеньями собирались члены спортивных кружков, играли в разные игры, купались, загорали... Я в своем лучшем платье странно выглядела среди людей в трусах, майках, купальных костюмах, переодеться мне было не во что, но я играла в волейбол с членами кружка «деловых людей» в компании Бориса Юльевича, играла скверно... Мяч иногда падал в реку, а затем, мокрый, в песке пачкал мое лучшее платье, мне было все равно... Я проклинала себя за то, что не смогла уйти сама, дождалась, что меня услали, или, называя вещи своими именами, прогнали. И вот играю зачем-то в мяч со стариками, постоянно мажу, бездарна, безвольна, ни на что не годна... Совершенно не помню, долго ли я оставалась на площадке, где в тот день обедала и обедала ли вообще... Помню лишь, что в город я возвращалась под вечер, по розовой реке, с других лодок слышались веселые голоса и смех, платье мое было грязно и измято, я ощущала себя некрасивой, одинокой и лишней на этом, так сказать, жизненном пиру... На дачу к Бринерам я больше не ездила, об оказанном мне приеме дома не обмолвилась ни словом, до осени Катерины Ивановны не видела. Кончилось лето и с ним бесплатное житье в школе, и мы переехали на Конную улицу Пристани, тоже в дом гостиничного типа, в мрачную комнату, куда солнце заглядывало лишь утром ненадолго... Слева от двери в углу находился умывальник, я спала головой к умывальнику, на сундуке, который стоял параллельно спинке буфета. На той же линии, правее и тоже задом к двери, стоял наш старый гардероб. Эти два предмета перегораживали комнату, создавая иллюзию передней, я спала, таким образом, в передней. Напротив входа — окно, слева у стены — диван, где спала мать, справа от окна — ее письменный стол. Посредине — стол обеденный. Рядом с ним на ночь ставилась раскладушка для сестры. Когда у нас ночевала приятельница, ее укладывали на обеденный стол. Утром мы кипятили на спиртовке чайник, днем грели на ней обед, взятый из ресторана, один из троих. Нам с сестрой этого не хватало, мы всегда были голодны, не поэтому ли я так помню волнующие запахи кофе и пирожных из кафе «Марс», мимо которого я каждый день ходила... Осень. Лекции в Ориентальном институте. Весна, спектакль, дружба с Катериной Ивановной — все позади, все кончилось, я старалась выбросить ее из головы, я не понимала, почему меня так нехорошо встретили летом, объясняла тем, что я в чем-то виновата, что-то не так сказала, не так сделала, однако вины за собой не ощущала, сердилась на Катерину Ивановну, видеть ее больше не собиралась... Однако когда кто-то передал мне ее просьбу к ней зайти, я помчалась тут же. Катерина Ивановна изменилась, расплылась, подурнела — было это за месяц-полтора до ее родов. Встретила меня радостно, спрашивала, куда я пропала, почему не появляюсь... Были у меня приготовлены какие-то горькие намеки на ту летнюю встречу, но произнести их язык не повернулся. Катерина Ивановна была так ко мне расположена, так ласкова, добра... И к тому же мне помнились ее слова когда-то, по какому-то поводу сказанные: «Что я ненавижу, так это выяснять отношения!» Катерина Ивановна делала вид, что ничего не произошло, делала вид и я. А быть может, она искренне считала, что ничего не произошло? Она говорила, что ей осточертела эта дача за Сунгари, было смертельно скучно проводить день за днем с Ниной Юльевной, и — скороговоркой: «О чем говорить, когда не о чем говорить?» Унижение Нины Юльевны меня несколько утешило: с ней, значит, не о чем говорить, а со мной есть о чем... Катерина Ивановна сказала, что боится родов. Кажется, все идет как надо, но — боится... «Впрочем, не будем об этом. Расскажите о себе!» Я рассказывала о себе, обида моя мне уже казалась мелкой и глупой, и отношения наши вошли в прежнюю дружественную колею... Понадобилось время, чтобы я нашла объяснение той оказанной мне летом встрече... Был, видимо, момент, когда Корнакова, ожидающая ребенка, решила, по примеру Нины Юльевны, ограничить свою жизнь домашним кругом: муж, его родственники, их дети, а другого чтобы не было ничего... О Нине Юльевне Катерина Ивановна говорила так: «Мы добродушны потому, что равнодушны». Но именно с этого органически ей чуждого человека решила брать пример. Я убеждена, что тем летом Корнакова работала над ролью: любящая мужа беременная женщина, этакое бесхитростное создание, все помыслы которой сосредоточены на предстоящем событии... И вот —деревянный дом на берегу реки, в будние дни мужья уезжают на работу, беременная женщина и ее золовка, проводив их, мирно шьют, беседуя о своем, о женском... Золовка родила двоих, мальчика и девочку, вон они там кувыркаются на песке, ей, золовке, есть о чем порассказать, поделиться опытом... К вечеру приезжают усталые мужья, их радостно встречают, ужин на веранде, бабочки бьются о стекло керосиновой лампы, с реки тянет сыростью, все пьют молоко и рано ложатся спать... Катерина Ивановна уже неплохо вжилась в образ, когда на сцене (мирное шитье и неторопливая беседа о своем, о женском) появилась я. Это появление было совершенно некстати, оно грозило выбить Корнакову из роли. Меня услали. Не знаю, надолго ли хватило Катерины Ивановны, могу лишь засвидетельствовать, что осенью она была уже прежней — с рассказами о Москве, о театре, с насмешками над собой и окружающими и с тоской в глазах. «Талант — это наказание», — сказал мне однажды один умный человек, и я всегда вспоминаю эти слова, когда думаю о Корнаковой. Ей было дано, а она не тратила, и талант, не находящий выхода, душил ее и мучал. Она пыталась обмануть его, притвориться, что его нет, искала спасения в ребенке. Но роды ее окончились трагически: ребенок — мальчик — родился мертвым, задушенным пуповиной. Подобные несчастья, в которых никто не виноват, случаются сравнительно редко, но такое выпало именно ей на долю — кто скажет, почему? Было это в начале зимы, в ноябре ли, в декабре — не помню, не помню и того, как, от кого я узнала о несчастье, а вот визит Бориса Юльевича к нам на Конную улицу помню хорошо... Приехал он вечером, так поздно, что мы уже готовились ко сну и комната наша была в самом для нее невыгодном виде, с застеленными на ночь диваном и сундуком, с расставленной раскладушкой — и без того тесно, а сейчас и не пройти. И были мы все трое в халатах, по нашей бедности не слишком приглядных. И вот стук в дверь, недовольный голос матери: «Кто там еще?» — и элегантный, в пальто, со шляпой в руках Борис Юльевич на пороге этого жилья, этих «недр», по выражению Достоевского... Смятение и ужас охватили нас. Впрочем, метались, запахивая халаты, лишь мы с сестрой, мать самообладания не потеряла. На мгновение изумилась, но тут же пришла в себя, встала, скомандовала: «Стул Борису Юльевичу!» — и ему, устремившемуся к ней: «Тут не пройдете, обойдите стол слева», — и вот он целует ей руку, а она его в лоб, и лицо матери грустно-растроганное, и какие-то слова о его горе, и вопросы о здоровье Катерины Ивановны, а я тем временем за спиной Бориса Юльевича принимаю из рук сестры стул, протягиваемый мне над столом... И вот Борис Юльевич сидит, не сняв пальто, шляпа на коленях, просит прощения, что явился так поздно, а мать — против него, на своем диване, она еще не вынула шпилек из густых своих темных волос, вид у нее, несмотря на халат, вполне презентабельный, чего, кажется, нельзя сказать о нас с сестрой, но мы на глаза не попадаемся, сидим рядком на моем сундуке за буфетом, в укрытии, и умираем от любопытства— зачем это он к нам приехал? А он приехал, чтобы просить мою мать отпустить меня хоть на месяц, на два жить к ним, к Бринерам. Катерина Ивановна в очень тяжелом состоянии. Никого не желает видеть, ни с кем, кроме Бориса Юльевича, не желает разговаривать. А он служит, и на днях надо будет по делам уехать, как оставить ее наедине с ее отчаяньем? В соседнем доме живут Остроумовы, Нина Юльевна готова была на время отъезда брата приходить ночевать, но Катерина Ивановна наотрез отказалась: «Все противны, никого видеть не хочу!» Мысль обо мне уже несколько дней как пришла в голову Борису Юльевичу, и сегодня он стал зондировать почву, и против меня Катерина Ивановна не возражала... Сказала: «Ну, пусть». Вечером он дал ей снотворное, дождался, чтобы она уснула, и поехал к нам. Назавтра я перебралась к Бринерам, в их новую шестикомнатную квартиру, сделанную из двух. Налево из передней столовая, отделенная лишь занавесом от гостиной, а оттуда дверь еще в одну гостиную, маленькую, «корейскую». Направо от передней — две спальни и комната, назначенная быть детской. Там веселые обои с зайцами и медведями, белая мебель, белые шторы на балконной двери — радостная, солнечная, комната с маленькой кроваткой, в которой не было суждено спать сыну Бринеров и которую Катерина Ивановна в безумии своем чуть не каждую ночь приходила осенять крестным знамением, как если бы там был живой ребенок... Являлась она неслышно, в чем-то белом, широком, скользила, как привидение, а я, лежащая на кровати, предназначенной для няни, сжималась от страха, замирала, притворялась спящей... * * * Недели две после моего переезда к Бринерам Катерина Ивановна почти не вставала с постели, лежала, закинув руки за голову, уставясь в потолок, мало разговаривала, и вечерами мы с ней играли в какую-то примитивную карточную игру — в подкидного дурака или в шестьдесят шесть. Играла она, опершись на локоть, карты раскладывались на двуспальной кровати, на кровати же сидела и я. Декабрь. За плотными лилово-серыми шторами ночь, в квартире мертвая тишина, слышен лишь шелест карт и наши редкие реплики, тишина эта и монотонность игры меня укачивают, да и час поздний, но я держусь... Поддерживает меня мысль о том, что бессмысленное перекидывание картами Катерину Ивановну успокаивает, вроде валерьянки для нее, этим я помогаю ей, надо терпеть... В спальне две двери — одна выходит в коридор, другая в комнату Бориса Юльевича, я сижу боком к первой двери, спиной ко второй, внезапно вижу, что Катерина Ивановна расширенными глазами уставилась поверх моей головы... Испуганно оборачиваюсь. Дверь за спиной моей настежь открыта, в соседней комнате темно. «Человек! — медленно, едва двигая губами, произносит Катерина Ивановна, и в расширенных глазах ее ужас. — Человек в кепке. Он сейчас прошел из коридора в комнату Боречки». Ее ужас передается мне, сон проходит совершенно. Заставляю себя встать, зажечь свет в соседней комнате, даже с бьющимся сердцем заглядываю под кровать, стоящую перпендикулярно к стене. Произношу громким, бодрым голосом: «Никого тут нет!» Затем иду по всей квартире, везде зажигая огни, закрытая дверь на кухню, там, при кухне, комнатка, где спят повар Лю и его жена, приятно думать, что рядом есть живые люди, в крайнем случае разбужу их, позову на помощь, но я уже догадалась, что помощи не требуется, «человек в кепке» — галлюцинация, «бред больной души»... Вхожу в столовую, в гостиную, во вторую гостиную. Как страшно жить одной в такой огромной квартире... Внезапно с ностальгической тоской вспоминаю о комнате на Конной улице, где давно спят мать и сестра... Возвращаюсь к Катерине Ивановне. Она не спрашивает меня о результатах моего обследования, она хмуро говорит: «Вам сдавать». Бывало, что мы играли в карты до трех-четырех часов утра, играли до тех пор, пока Катерина Ивановна не произносила: «У вас глаза не смотрят, идите спать!» Я шла в «детскую», укладывалась на удобную, пружинную, для няни предназначенную кровать, гасила свет, но не всегда успевала уснуть до появления Катерины Ивановны... В свете, падавшем из коридора, было видно, как она, склонившись над маленькой кроватью три раза крестила ее, затем тихо удалялась. Харбинские дамы либо из добросердечия, либо из вежливости, а иные из любопытства стремились навестить Катерину Ивановну. На звонки открывала жена повара Лю, плохо говорившая по-русски, и бормотала: «Мадама больной. Мадама не могу». Гостья оставляла визитную карточку и уходила. Но если к этому времени я уже возвращалась из Ориентального института, то отделываться от посетителей было моей обязанностью. И тут уж дама не уходила сразу. Шепотом расспрашивала: «Скажите, моя милая, как она? Что врач говорит?» Не знаю уж, за кого меня принимали — за бедную ли родственницу, за сиделку ли... Я понятия не имела о том, что говорит врач, физически Катерина Ивановна была как будто вполне здорова, но на вопросы я все же что-то отвечала, потом, затворив за дамой дверь, шла в спальню, где на постели были уже разложены карты, и Катерина Ивановна спрашивала: «Кого черт приносил? И что им нужно!» С родственниками было сложнее... Старший из братьев Бринеров — Леонид Юльевич — тоже жил в Харбине, возглавлял транспортную фирму «Бринер и К°». Выше среднего роста, сухощавый, горбоносый, молчаливый, начисто лишенный чувства юмора человек... Жена его, Елена Михайловна, маленькая, голубоглазая, с нежной кожей, была когда-то актрисой провинциального театра. Она, не в пример Катерине Ивановне, много читала (вполне была интеллигентна), занималась благотворительностью, и жизнь ее к тому же была заполнена заботами о дочери от первого брака — той было тогда года двадцать три и она исполняла какие-то секретарские обязанности в фирме «Бринер и К°». С этими старшими Бринерами я познакомилась во время школьного спектакля и вновь увидела их, когда они однажды вечером явились навестить Катерину Ивановну. Я побежала ее предупредить, она изобразила на лице ужас, руками замахала, я вернулась в переднюю. Забормотала: дескать, плохо себя чувствует, дремлет, не хотите ли пройти в гостиную, и, быть может, чаю? Надеялась — тут же уйдут, — но не ушли, сняли пальто, вошли в гостиную: Леонид Юльевич что-то бурчал про себя, раздувая ноздри, ему, видимо, показалось обидным не быть допущенным до жены брата, да еще какая-то девчонка тут распоряжается... Ему явно хотелось спросить: «А вы, собственно, кто такая?» — но вопрос предупредила Елена Михайловна, с улыбкой назвала ему мое имя, добавила: «Играла в спектакле у Катерины Ивановны. Портниху. Помнишь?» — «Не помню!» — отрезал Леонид Юльевич, не смягчая устремленного на меня неприязненного взгляда. И промолчал все те двадцать минут, что тут пробыл, а я отвечала на заботливые расспросы его жены о здоровье Катерины Ивановны... Нина Юльевна открывала входную дверь своим ключом, сидела с Катериной Ивановной, пока я бывала в институте, заходила и при мне, заботилась о быте этого дома, проветривала комнаты, ворчала: «Ты бы, Катенька, курила поменьше!» Катерина Ивановна выносила это кротко, но как-то после ухода Нины Юльевны заявила: «А ведь так и убить можно!» Приехал Борис Юльевич, затем снова уехал, и тут уже Катерина Ивановна перешла к нормальной жизни, одевалась, выходила из спальни. Вечерами мы больше не играли в карты, а засиживались допоздна в столовой. К ужину подавалась водка. Теперь Катерине Ивановне требовалось, чтобы кто-то с ней выпивал, я шла и на это. Водку я тогда попробовала впервые, вкус ее был мне отвратителен, я терпела, надеялась привыкнуть. Пили мы, впрочем, мало, не пьянели. Катерина Ивановна лишь розовела и рассказывала ярче и сумбурнее обычного, но я научилась ее понимать. Рассказы все о том же: Москва, театр, друзья актеры. Из неактеров героями повествований бывали иногда писатели — А. Н. Толстой и К. И. Чуковский. Корнакова играла в пьесе «Любовь — книга золотая», на этой почве подружилась с Толстым, на какой почве возникла дружба с Чуковским, не помню, но помню, что говорила она о нем восторженно. Из этого чужого города, из этой комнаты с синими шторами и китайским абажуром (промасленная бумага на лакированных палочках) Корнакова переносилась в прежнюю жизнь, к покинутым ею друзьям, вспоминала их словечки, их шутки — это падало на благодарную почву, в моих глазах не только внимание и интерес, но и восторг, и страстное желание самой увидеть тех людей, самой прикоснуться к тому, о чем мне рассказывают... В Лондоне Корнакова встретилась с М. А. Чеховым. «Обнялись мы с Мишей и ревели так, что остановить нас не было никакой возможности!» Затем сурово: «Сколько бы вы ни ездили по свету, куда бы судьба вас ни закинула, помните — таких людей, как в Москве, не найдете нигде, в других местах таких не водится». И я это запомнила. Запомнила крепко. Советская Россия двадцатых и самого начала тридцатых годов была для Корнаковой сосредоточена в театре, в домах друзей, в Знаменском переулке, где после развода с Диким Катерина Ивановна поселилась вместе с Бринером и где была некая Паня, больше подруга, чем домработница... Поминались в рассказах еще театральные портнихи — помню фамилию Ламановой, — описывались арбатские переулки и улицы центра Москвы, освещался, короче говоря, определенный мир, за пределы которого интересы Корнаковой не выходили, ничего другого в СССР она не воспринимала, не видела... А к нам шли письма бабушки... Мать иногда читала их вслух. На рынке удалось купить то-то. Алина вывернула наизнанку пальто, и оно еще вполне послужит. Напрасно стояли в очереди за обувью — нужного размера не оказалось. Опять сократили жилую площадь. Трамваи переполнены. На улицах плохо убирают снег... Слушая чтение матери, я единственно о чем старалась — не зевать, хранить по возможности осмысленное выражение лица. Боялась обидеть маму. Понимала, как важны ей сведения о жизни семьи. Казалось, что бабушка в своих письмах и Катерина Ивановна в своих рассказах говорят о двух разных странах. В первой все уныло и серо и люди задавлены бытовыми заботами. Во второй — празднично и ярко, театральные подъезды, веселые застолья, огни рампы, интереснейшие люди... А что я знала тогда об этой стране? Ровно ничего. Газет попросту не читала — разве что отдел происшествий и кинорекламу. А политические события мира шли мимо меня, как, впрочем, и мимо Катерины Ивановны. Сообщение об убийстве Кирова мы слушали по радио с нею вместе, в присутствии Бориса Юльевича и Остроумова. Эти двое затем очень оживленно случившееся обсуждали — я не помню ни единого ими произнесенного слова. Многое из того, что говорила Корнакова, до сегодня хранится в памяти, а те слова ушли, рассеялись как дым. Не были они мне нужны тогда. В голове моей еще не возник инструмент для их восприятия. Бывало, что мы с Катериной Ивановной полночи просиживали за разговорами, а бывало — за игрой. Настольная игра, сделанная по принципу рулетки. Плоский, в форме вытянутой подковы ящик, дно и борта деревянные, верх стеклянный. Под стеклом лунки и металлический шарик. Игроки по очереди трясут ящик, шарик, пометавшись, падает в одну из лунок, каждая лунка имеет свою цифру. Выигрывал тот, кто набирал определенное количество очков. Мы не играли на деньги, увлекательность игры была в другом. У Катерины Ивановны и у меня были роли: она изображала русского купца, впервые попавшего на рулетку, а я — пожилого коммивояжера, отца многочисленного семейства. Мы ничего специально не придумывали, совершенно не помню, откуда возникли, как появились эти персонажи — купец и коммивояжер, но они-то и придали смысл игре... Играя, мы говорили языком этих выдуманных людей, рассказывали друг другу о семьях и случаях из своей жизни, у купца, кажется, была любовница, коммивояжер же был верным мужем, обожал своих дочерей, которых у него было пять... Проигрывая, коммивояжер ужасно ныл, а купец сердился и ругался. Фантазия наша не истощалась долго, мы импровизировали по многу часов... Ложилась я поздно, вставала рано, но молодость и здоровье помогали мне выносить хроническое недосыпание. Оно кончалось с возвращением Бориса Юльевича. При нем за ужином водки не пили и спать ложились вовремя. Утренние завтраки тет-а-тет с Борисом Юльевичем были мучительны. Мы обменивались какими-то словами о погоде, еще о чем-то, диалог быстро угасал, ели молча, молчание меня угнетало, около прибора Бориса Юльевича лежали газеты, хорошее воспитание мешало ему в них уткнуться, раз он не был один за столом, мне все хотелось сказать: «Читайте! Пожалуйста, читайте!» — но я не смела... Подавались хороший кофе, тосты, яйца, масло, варенье, я с легкостью поглотила бы все, что было на столе, но аппетита своего стыдилась, мне было трудно протянуть руку даже за вторым кусочком подсушенного хлеба, я вставала из-за стола голодная. За Борисом Юльевичем приходила машина, он неизменно спрашивал: не подвезти ли? Я неизменно отказывалась. Лучше пешком, чем молчать с ним в машине. Ничего дурного я не могу сказать об этом человеке, напротив. Европеец. Джентльмен. И добр. И щедр. Никогда не слышала, чтобы он повысил голос на кого-нибудь из близких или на прислугу. Но от него, как и от брата его Леонида Юльевича и сестры Нины Юльевны, исходила скука, в них гнездившаяся. За людьми этими угадывалась цепь швейцарских предков, возглавляемая каким-нибудь прапрадедом, который начал с нуля, но терпением, трудом, трезвостью что-то сколотил, передал сыну, тот продолжил путь труда, терпения и трезвости, передал накопленное сыну — и так далее. Ни взлетов, ни падений, ни увлечений, ни отклонений. Упорное, стойкое и за стойкость награждаемое стремление к материальным благам. Эта механическая нерусская душа особенно ощущалась в безъюморном Леониде Юльевиче и в добродушно-равнодушной Нине Юльевне. Элементы добропорядочной скуки присутствовали и в Борисе Юльевиче, однако он был все же несколько иной. Его тянуло к людям искусства, приезжая в Москву, он пропадал в МХАТе и, между прочим, сам пел и на гитаре играл — мне это слышать не пришлось, знаю по рассказам. Кровь ли матери из российского купеческого рода была тут причиной, но билась, билась в Борисе Юльевиче антибуржуазная жилка, не будь ее, разве б он влюбился в Корнакову, разве б женился на ней — ведь более не подходящего к почтенному дому Бринеров человека в целом свете сыскать было невозможно! Дорого платил Борис Юльевич за эту жилку, за отклонение от начертанного швейцарскими предками ровного стяжательского пути. Содержал две семьи, много работал, да еще во все домашние бытовые мелочи был принужден сам вникать, а покоя у него не было, неблагополучно было в его доме... Широкоплечий, широкогрудый, коренастый, охотник и спортсмен, он казался очень здоровым человеком, а умер рано — всего двумя-тремя годами пережив свое пятидесятилетие. Я никогда не видела, чтобы он сердился на Катерину Ивановну, а если изредка в чем-то ее упрекал, то голосом добрым, увещевательным, каким, вероятно, говорят либо с маленькими детьми, либо с безумными. Но даже я со своей молодостью и слабым из-за отсутствия опыта пониманием чужой психологии, даже я догадывалась, что не следует выписывать для Катерины Ивановны московские театральные журналы, а Борис Юльевич не догадывался, журналы выписывал. Она читала рецензии на спектакли, она видела портреты своих московских подруг, жизнь театральной Москвы шла без нее, шла как ни в чем не бывало, она тут дохнет от тоски в этой квартире, а там разучиваются новые роли, зажигаются огни рампы, встречаются за столом друзья, понимавшие ее, Корнакову, с намека и она их — с намека, а здесь — ни единого человека, говорящего на ее языке. Отбросив журналы, она замирала у окна. Пустынная Садовая улица, редко проедет машина, пробежит рикша, вон пошла куда-то китаянка, что-то выкрикивает разносчик, край света, зачем она здесь, что она делает здесь? На меня, застававшую ее в такие минуты, смотрела сурово, отчужденно, иногда превозмогала себя, выдавливая улыбку, а иногда ее и на это не хватало; я терялась, пугалась, на меня сердятся, за что? Я любила ее, была от нее зависима, движением брови она могла ввергнуть меня во мрак, но с той же легкостью и извлечь оттуда... Впрочем, я скоро догадалась, что дело не во мне, а в этих вот журналах, валявшихся на диване... «Удивительно, — произносила Катерина Ивановна напряженным голосом, — такая-то (называлось имя) стала заслуженной артисткой, а клянусь вам: бездарна, как пробка!» Что я говорила на это? Что могла сказать? Но от меня ответов и не ждали, я годилась лишь на роль сочувственного слушателя. В эти «журнальные» дни Катерина Ивановна встречала вернувшегося со службы мужа так радостно и нежно, будто не видела его год. Выхватывала пальто и шляпу, обнимала: «Боречка, Боречка!» Он каждый раз изумлялся: «Ты что, детка? Ты здорова?» Не понимал. А я — понимала. Не поручусь, впрочем, что понимала уже тогда. Тогда лишь смутно догадывалась... Она не отходила от Бориса Юльевича, торчала за его спиной, пока он мыл перед ужином руки, подавала ему полотенце, за столом не сводила с него глаз и требовала, чтобы он рассказывал, как прошел день... Только он, только любимый муж способен дать оправдание, объяснение и смысл ее здешнему существованию. Ради него принесены в жертву театр и Москва. Ради него, доброго, заботливого, — да есть ли у него недостатки?! — можно пойти на любые жертвы... «Боречка, Боречка...» «Ну, а потом, после заседания, что было?» — «Деточка, тебе это неинтересно!» — «Мне все про тебя интересно!» Я чувствовала себя неловко, я была тут лишней... Борис Юльевич спешил включить меня в разговор. Спрашивал о лекциях, об уроках и давно ли я видела маму. Я отвечала коротко, скованно, на выручку шла Катерина Ивановна, озаряя меня доброй улыбкой: «А наша девушка все учится, скоро такая станет ученая, что с ней будет страшно разговаривать!» Мне давали понять, что я не лишняя, я «наша девушка», член семьи... Мне не часто удавалось забегать к своим, бывало, что я видела их всего раз в неделю. Сестра говорила: «Извини, пожалуйста, к чаю нет ничего вкусного. Ты ведь у своих Бринеров к этому не привыкла!» Она считала меня какой-то перебежчицей в стан богатых... Мать — подозрительно: «От тебя табаком пахнет! Не начала ли ты курить? Этого не хватало!» Или: «Еще похудела! Ты что, не высыпаешься?» Без меня им было просторнее и сытнее, но обеим не нравилось, что я живу не дома, однако прямо мне этого не говорили, и я не говорила, что устала от напряжения и недосыпания и что мне хочется домой. Вернуться мне удалось весной 1935 года, когда у Бринеров поселилась племянница Бориса Юльевича восемнадцатилетняя Нина (домашняя кличка «Ни́ника»), закончившая учение в закрытом колледже Циндао. Август 1935 года я провела на даче Бринеров в Северной Корее. Тихий океан находился от дома всего в какой-нибудь сотне метров, его шум был слышен всегда. Утром, до завтрака, я бежала купаться, иногда с Ни́никой, чаще одна. На песчаном берегу ни души, купаться можно было нагишом, никогда потом не доводилось мне видеть таких пустынных пляжей и моря, не заслоненного ни единой человеческой фигурой. Далеко справа виднелись сушившиеся на камнях рыболовные сети корейцев, но ничего другого напоминавшего о присутствии человека видно не было (дача скрыта от глаз гребнем берега), океан благостен, спокоен, притворяется, будто он и в самом деле тихий, а как ревел он, как становился страшен во время тайфунов! Мне казалось, что я одна во вселенной, небо, океан и я; я играла в необитаемый остров, пока не становилось жутко, тогда я мчалась обратно к дому, а там уже встали, на веранде кипел самовар, и было весело очутиться среди людей и цивилизации. Жизнь наша в Корее была размеренной, рано ложились, рано вставали, ни водки, ни ночных разговоров, играли в волейбол, ходили в дальние прогулки, Катерина Ивановна загорела, поздоровела... Ей суждено было остаться бездетной, рухнула надежда на спасение ребенком, спасения приходилось искать в другом — в чем? Не ей, пассивной и вялой, махнувшей на все рукой, пришла в голову мысль открыть в Харбине студию драматического искусства, а конечно же Борису Юльевичу. И он с его деловой энергией занялся осуществлением этой идеи. Правление Коммерческого собрания согласилось предоставить будущей студии свою сцену и даже две пустовавшие в подвале комнаты — для репетиций. Поскольку тем августом в Корее Катерина Ивановна много говорила с Ни́никой и со мной о будущей студии, полагаю, что начало ее уже было заложено, было известно — где, было известно — кто. Где — Коммерческое собрание. Кто — вполне конкретные молодые люди. Кроме Ни́ники, меня и Ады Бортновской (падчерицы Л. Ю. Бринера), студийцами пожелали стать еще человек восемь. Позже число студийцев увеличилось втрое, примерный возраст от восемнадцати до двадцати пяти лет. Были среди них те, кого я знала, были и совершенно незнакомые. Откуда взялись они, как им стало известно о предполагаемой студии? Не помню. Ясно одно: уже до отъезда в Корею Катерина Ивановна знала, каким человеческим материалом она располагает, и уже распределила роли в пьесе, какой хотела начать спектакли студии, — «Сверчок на печи» Диккенса. Работать мы начали в сентябре. С каждым из нас Катерина Ивановна занималась поначалу у себя дома, затем репетеции шли в подвале и всегда вечером, затягиваясь иногда допоздна. Подвал был сырой, плохо отапливался, верхнюю одежду снимали лишь те, кто в данный момент репетировал, остальные ждали очереди, сидя в пальто... Корнакова относилась к нам требовательно, относилась так, будто мы были настоящие студийцы, обеспеченные общежитием и государственной стипендией, и, кроме театрального искусства, не занимались ничем другим... Опоздание на репетицию воспринимала болезненно, не говоря уж о неявке... До сих пор, через десятилетия, помню, что мы все пережили, когда на репетицию не пришел некий Боря (кличка «Бобус»), небольшого роста, этакий юркий и неглупый малый, способный к игре на сцене. Он учился, кажется, в Политехническом институте и где-то еще работал... Мы его долго ждали, боясь взглянуть на окаменевшую, оледеневшую Катерину Ивановну, кого-то посылали к Бобусу домой, но того дома не оказалось... Мы знали, что Бобус склонен к выпивке и загулам, свои подозрения высказывали друг другу шепотом — ведь такого Корнакова не простит! Молитвенно относилась к театру, ко всему с театром связанному, этого же требовала от нас. Можете загулять, можете исчезнуть из дому (исчезал же Дикий!), но так, чтобы на вашей работе в театре это не отражалось! С Бобусом, кажется, случилось то, что мы предполагали: шел на репетицию, встретил приятеля, откуда-то приехавшего, зашли выпить, потом добавили, и репетиция была забыта... От Катерины Ивановны это скрыли. Общими усилиями придумали версию, как-то извиняющую поведение Бобуса, и дружно врали... В минуты неудач — кто-то опоздал, у кого-то что-то с ролью не ладилось — на лице Корнаковой появлялось выражение, нас пугавшее. В глазах, устремленных поверх нас, нас не видевших, вроде бы горькая насмешка, насмешка над собой, уголки рта опущены... Иногда в эти минуты она бормотала слова Фомы Опискина: «Где я? Кто кругом меня? Это буйволы и быки, устремившие на меня рога свои». Иногда произносилось другое: «Да. Так нет, в общем». «Буйволы и быки» означали, что Катерина Ивановна скоро отойдет. Зажмурится, тряхнет головой, скажет: «Все на места! Повторим эту сцену!» А вот: «Да. Так нет, в общем!» — было опаснее. После этих слов, случалось, репетицию не возобновляли. Мы с Адой Бортновской (ставшей с тех студийных лет на многие годы ближайшей моей приятельницей) шептались: «У нее на лице написано: «Да. Так нет, в общем!» Не будет сегодня репетиции!» Мы догадывались о том, что происходило в душе Корнаковой... Вот именно: «Где я и кто кругом меня?» Что я делаю в этом подвале, с этими молодыми существами, половина из которых бездарна, надо их тянуть на помочах, каждую интонацию, каждый жест вкачивать в них насосом, — это как пытаться лепить из пересохшей, негодной глины... Не выйдет из них актеров! Чего ж я мучаюсь? К чему? Зачем?» Говорила мертвым голосом: «Ни́ника, пойди наверх, позвони насчет машины». Ни́ника шла, вызывался бринеровский шофер, Катерина Ивановна уезжала. Мы мрачно расходились по домам. Мы очень боялись, что она бросит нас, что студия закроется, что спектакля не будет. Но Корнакова студии не бросала. Приходила в отчаянье, минутами ненавидела всех нас вместе или каждого в отдельности, становилась сухой, холодной, отдаленной, но не бросала. Ей студия была еще нужнее, чем нам. Оживлялась, расцветала, хорошела, когда репетиция шла удачно, в эти минуты нежно любила тех, у кого сцена получалась, и похвалы ее были неумеренны: «Гениально! Нет, я вас просто обожаю!» Одаренными людьми Корнакова увлекалась, то один, то другой становились ее фаворитами, фаворитов приближала к себе, звала в гости, выпивала с ними, рассказывала о Москве, о театре... Такие ужины устраивались обычно во время отъезда Бориса Юльевича, я в качестве «своего» человека почти неизменно на этих ужинах присутствовала и начинала страдать за Катерину Ивановну, когда мне казалось, что ее лексикон, а также выбор тем для рассказов становится несколько свободен... Мне казалось, что Корнакова должна соблюдать дистанцию между собой и учениками своими, но она с безудержностью своего нрава о дистанции забывала, и фаворит, случалось, наглел. Бобус, к примеру, не явился на репетицию именно тогда, когда попал в фавориты, поверил, что он талантлив, наслушался рассказов об актерских нравах и решил, что ему все позволено. Мы с Адой падение очередного фаворита воспринимали, должна сознаться, не без злорадства. Повторяли друг другу одно из словечек Корнаковой: «Прослабился! Бобус-то! Прослабился!» Мы обе надеялись, что это послужит Катерине Ивановне уроком. Дескать, с нами, с людьми, ее понимающими, любящими, знающими ей цену, можно говорить что угодно, а вот с другими надо быть осторожней... Но Катерине Ивановне ничто не служило уроком. Кого-то приближала, откровенничала, потом отталкивала... Она была ко мне привязана, я знаю, что была ей куда ближе, чем живущая с ней рядом племянница Ни́ника, равнодушная Ни́ника, унаследовавшая, видимо, холодную кровь от своих швейцарских предков. Корнакова видела, что я человек ей преданный, ощущала свое на меня влияние, нуждалась во мне как в аудитории... Очень я была горда, очень польщена, когда однажды в моем присутствии Катерина Ивановна сказала Борису Юльевичу: «Обожаю Наталью! Она все чувствует!» (Всегда «Наталья». «Наташей» меня называли лишь тогда, когда были мною недовольны.) Гладкими наши отношения, однако, не были. Внезапно Катерина Ивановна становилась холодна и отдаленна, и я ломала голову над вопросом: чем я «прослабилась»? Причины не находила, обижалась, сердилась, называла ее про себя самодуркой, переставала бывать у нее, виделась с ней лишь на репетициях, старалась держаться гордо и независимо. Вскорости меня вновь приближали. Не всё и не всегда я, видимо, «чувствовала», чего-то не ухватывала, а быть может, попросту надоедала ей... Для стойкости дружеских отношений требуется взаимопитание. Она-то питала меня, а я? Что я могла дать в ответ, кроме сочувственного выслушивания? Мало у меня тогда было за душой. ...«Сверчок на печи» был поставлен на сцене Коммерческого собрания поздней осенью 1935 года, выдержал четыре спектакля при полных сборах — очень неплохо для Харбина. Теперь, когда в книге А. Дикого «Повесть о театральной юности» я увидела фотографии постановки «Сверчка» 1-й студией МХАТ, я убедилась в том, о чем тогда лишь догадывалась: наша постановка была точной копией той постановки. Речь, разумеется, идет лишь о декорациях и мизансценах. Ни Чехова, ни Вахтангова, ни Дурасовой среди нас не было. Калеба, Тэклтона, Малютку и остальных диккенсовских персонажей играли молодые любители, актерами никогда не ставшие. Катерина Ивановна обучила нас — насколько хватило ее сил и памяти и насколько позволяла наша восприимчивость — интонациям и жестам тех прославленных актеров... Моя роль была невелика: миссис Филдинг. Действовала я лишь в одном акте: играла в карты с Джоном и произносила монолог, начинавшийся словами: «Прошлое прошло...» А Корнакова тем временем задумала новую постановку, куда более трудную, чем «Сверчок», требующую и куда большего числа участников, и сложных декораций, и даже создания текста — инсценировки гоголевской «Ночи перед рождеством» не существовало. В смысле декораций придумала она вот что. На сцене деревенская улица, справа и слева сделанные из фанеры хаты, улица упирается в плетень, за ним кусок белой материи, на котором нарисованы продолжение улицы и купола церкви, видневшиеся над одной из крыш фанерных хат. Две ближе всего стоящие к авансцене хаты четвертой стены не имеют, их внутренность открыта зрителю: слева хата Чуба, справа — Солохи. Освещается та хата, в которой идет действие, вторая в это время темна. Когда действие идет на деревенской улице, темны обе хаты. Ночь со звездами проецировалась на белый задник волшебным фонарем, а исчезновение месяца, полет черта, Солоха верхом на метле, Вакула верхом на черте — все это достигалось с помощью вырезанных из картона фигурок, двигавшихся на невидимых зрителю нитях. Императрица, ее свита появлялись на фоне как бы гирлянд — сшитые вместе бело-сине-красные полосы шелковой материи, увенчанные двуглавым орлом. Студийцы все делали сами. Нашлись среди них электрики, на ходу обучившиеся светомонтажу, нашлись люди, способные к живописи, взявшиеся писать декорации, кто-то заведовал реквизитом и так далее. Все работали бесплатно. В Харбине тех лет прибылей от наших спектаклей ждать не следовало. Хорошо, если студия хотя бы возвращала Коммерческому собранию деньги, затраченные на костюмы и декорации. Риск Правления был, впрочем, невелик. За студией стояли Бринеры. Лишь театральная портниха была не из числа студийцев и за свой труд что-то получала. Однако мне помнится, что эта полная, средних лет брюнетка с усиками и редким именем Христина ночи напролет торчала с нами в зрительном зале Коммерческого собрания в то предспектакльное время, когда репетировались не столько сцены из «Ночи перед рождеством», сколько трюки с освещением, волшебным фонарем и проплывающими картонными фигурками на невидимых нитях. Всем нам присутствовать при этом не было обязательно, а тем более Христине. Но присутствовали. Мало кто уходил. «Общий энтузиазм» заразителен. Адской громоздкости была эта постановка с фанерными хатами, волшебным фонарем, с огромными, Христиной сшитыми бело-сине-красными кусками шелковой материи (на их фоне появлялась императрица), с картонными фигурками на нитках... Хаты шатались, полотно задника внезапно шло волнами, фигурки двигались зигзагами, из темного зала голос Катерины Ивановны: «Черт-те что! Опять натянули кое-как!» Натягивали. Укрепляли хаты. И тут либо рвалась нитка и фигурка летела вниз, либо что-то случалось с волшебным фонарем, либо лампа перегорала... Катерина Ивановна бегает по сцене, одна рука в кармане вязаной кофты, другая (с сигаретой) жестикулирует, показывает, где укрепить Солохину хату, чтобы не шаталась. Всматривается в темный зал: «Наталья! Где вы там? Подите сюда. Прыгайте из печки. Поглядим, будет ли эта чертовка шататься!» Солоха, прилетевшая на метле, спускалась в трубу своей избы. Таким образом я, игравшая Солоху, появлялась перед публикой в печном отверстии... На зов Катерины Ивановны я шла за кулисы и выпрыгивала на сцену через печку. «Легче! — кричали мне. — Упирайтесь рукой. Миллион раз вам показывала!» Я молча проделывала все снова, прыгала, упираясь рукой, но меня душила обида... Некоторые, между прочим, ушли домой. В том числе Ни́ника. Ни́ника ровно ничем, кроме студии, не занята, спать может сколько хочет и тем не менее ушла. Спросила: «Тёткис! (Так она называла Катерину Ивановну.) Я поеду домой, если вам не нужна, ладно?» От Ни́ники недовольно отмахнулись: «Езжай!» Катерина Ивановна не любит, когда уходят. Считает: если не хотят дождаться конца репетиции, значит, равнодушны, значит, не болеют постановкой. А я вот не равнодушна, я — болею, сижу тут до третьего часа (а вставать мне в полвосьмого!), но этого не ценят, кричат на меня, оскорбляют... И мне вспоминались сердитые слова, вырывающиеся иногда у матери: «Неужели она не понимает, что у всех нас есть тысячи других занятий, кроме студии? У тебя уроки. У тебя институт. А тебя держат ночи напролет! Беспредельный эгоизм!» Я Катерину Ивановну неизменно защищала, хотя позиции мои были шатки... Она и в самом деле забывала, что из всех студийцев лишь Ада и Ни́ника защищены мощными бринеровскими крылами, а остальные в большинстве своем так же бедны и неустроены, как я... Сегодня мне трудно себе представить, каким образом я ухитрялась давать уроки, слушать лекции, сдавать зачеты, сочетая все это с репетициями и ночными предспектакльными бдениями... В минуты гнева мать рисовала «мадам Бринер» этакой избалованной дамой, этакой богачкой, ни с чем не желающей считаться, все подчиняющей своему капризу... Я знала, что это не так. Студия была не капризом, но спасением Корнаковой. Ее актерский дар и режиссерская выдумка находили какой-то выход, и пусть не было МХАТа ни 1-го, ни 2-го, а всего лишь жалкая сцена провинциального Коммерческого собрания, но и тут зажигались огни рампы, и дышал в темноте зрительный зал, и за кулисами пахло клеевой краской и гримом. Существовать без этого Корнакова не могла. В те годы я не умела найти слов, чтобы объяснить это матери (да и сама-то понимала смутно!), и не помню уж, чем пыталась защищать Катерину Ивановну. Чаще, думаю, угрюмо отмалчивалась. Пусть бывали минуты, когда я на нее сердилась, роптала и даже мысленно соглашалась с матерью, но вслух этого не говорила. Я могла сердиться на Катерину Ивановну. Могла и пожаловаться на нее, но лишь человеку, который любил бы и понимал ее. Аде Бортновской, например. А матери — ни за что. Ей, умевшей все переживать внутри себя, ничего не выдавая наружу, ей, всегда казавшейся спокойно-холодноватой, был чужд тот человеческий тип, к которому принадлежала Корнакова. А кроме того, мать видела, что я нахожусь под влиянием Катерины Ивановны, сомневалась в благотворности этого влияния и ревновала меня к ней. ...В середине января 1936 года была премьера «Ночи перед рождеством», затем шли повторные спектакли, а мы уже репетировали новое... На этот раз в нашей постановке участвовала известная в Харбине эстрадная певица Софья Александровна Реджи. Катерина Ивановна, услыхав певицу, решила непременно использовать ее в студийном спектакле. Реджи была женщиной крупного роста, скорее полной, темноволосой, голос — меццо-сопрано, иногда прорывавшийся в крик. Афиши называли ее репертуар «Песни улицы». Первая сцена спектакля: Реджи поет «Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг»...», а мы, студийцы, изображаем женщин и мужчин, выпивающих в притоне. Входят «в перчатках черных дама, а с нею незнакомец в цилиндре и во фраке...». Появляется апаш. Танцует с дамой танго. Кто-то кого-то закалывает. Тут наши роли были бессловесны. Вторая сцена: тот же кабак, является матрос и обнаруживает среди женщин свою родную сестру — инсценировка мопассановского рассказа «В порту» (в переводе «Франсуаза»)... Тут были роли со словами и без пения Реджи. Третья сцена шла в других декорациях — летний ресторан в саду, за столиками посетители. Сюда являются шарманщик и цыганка. Опять бессловесные роли, снова пение Реджи... По-прежнему, когда уезжал Борис Юльевич, меня звали ночевать, я спала в «корейской гостиной», и во время наших долгих застолий было гораздо меньше рассказов о Москве, о друзьях, о театре... Уже не только прошлым жила Корнакова. Пытался ли кто-нибудь до нее инсценировать песни или она была тут первооткрывателем — не знаю. Но именно этим она воспламенилась с той зимы, об этом и говорила... Как сочетать пение с игрой актеров на сцене — одно не должно мешать другому, а, напротив, друг друга дополнять. Роли мимические, новый для студийцев опыт — справятся ли? Актеры, изображающие посетителей в притоне «Трех бродяг», все время должны помнить, что они — фон. Играть следовало так, чтобы не отвлекать внимание зрителей от дамы в черных перчатках, от апаша и незнакомца, а затем от матроса с Франсуазой. Кто на какую роль подойдет? Как решить мизансцены? И наконец, костюмы. Декорации. Обстановка притона. Призывалась портниха Христина Сергеевна. С ней Корнакова делилась мыслями насчет костюмов, набрасывала их карандашом. Самой дешевой материей был тогда коленкор, из него все и шили. Помню длинное розовое платье в обтяжку с расширяющейся от колен юбкой и от локтей рукавами, в котором я изображала одну из женщин в притоне... Посетительницу летнего ресторана я играла в том же платье, но тут оно было прикрыто накидкой. Черные и белые кусочки материи, нарезанные узкими недлинными лентами, были пришиты одной своей стороной — верхом — к куску коленкора, сплошь его закрывая. Шевелящиеся эти полоски издали создавали эффект богатой накидки из черно-белых перьев. Полосок была чертова уйма — Христина не боялась труда. Но она сама увлекалась, сама загоралась идеями Корнаковой, а та горазда была на выдумки! Она нашла теперь, куда тратить себя, и ныряла в прошлое лишь для того, чтобы извлечь оттуда какие-то факты, могущие нам сегодня пригодиться... Какими, например, средствами был изображен на сцене кабачок в «Потопе» Бергера? Вспоминала вслух, прерывала себя: «Боже! До чего гениальным Фрезером был Миша Чехов!» Она с любовью говорила об А. Чебане, о Николае Баталове, о В. Готовцеве, но Чехов был ее любимейшим актером. Относилась к нему нежно и восторженно. Говоря об искусстве актера, Корнакова утверждала: лучше «недоиграть», лучше даже впасть в бледность и вялость, это грех, но все же меньший грех, чем «переиграть». Нет ничего страшнее переигрывания — на ее языке это называлось «рвать в клочья страсть» и «грызть кулису». Только чувство юмора спасает от этого смертного греха. Актер, взявшийся играть трагедию, непременно начнет «грызть кулису», если у него не хватает юмора. Чувство смешного удерживает человека в должных границах, и тому, кто этого чувства лишен, нечего делать на сцене... Годы спустя я вычитала, что кто-то из древних греческих философов определяет юмор как «чувство меры». Именно это имела в виду Корнакова. Только она ничего нигде не вычитывала. До всего, что требовалось в ее ремесле, доходила сама. Чутьем. «Животом». Мы судачили о студийцах, обсуждали их характеры, способности, наружность, влюбленности... От глаз Катерины Ивановны не укрывалось ничего. Говорила: «Вчера видела, как они шли... Он держал ее под руку, но шел совершенно отдельно. Не любит. Это ясно». В таких делах Корнакова понимала все. Сама она с этой стороной жизни покончила навсегда. Если б даже среди харбинцев нашелся человек, способный увлечь ее, Борису Юльевичу она бы не изменила. Всегда помнила, что ради нее он расстался со своими детьми. Знала, что хорошей женой стать ему не сумела, а теперь, с появлением студии, дом заброшен уже совершенно. А Борис Юльевич все терпит, и мало того, что занят службой и сам обеды заказывает и счета проверяет, но и в дела студии готов вникать. Такого человека грех даже в помыслах обмануть. Вскоре после своих трагических родов сказала мне, кивнув на фотографию дочери и сына Бориса Юльевича: «За них меня Бог покарал!» Аду, Ни́нику, меня предостерегала против романов с женатыми и «детными»: «Этого не надо. Будете, как я, мучаться всю жизнь». Я уже говорила о том, как ей померещился человек в кепке. В другой раз она испугалась мухи, ползшей по скатерти... «У нее глаза страшные! Как вы не чувствуете! Не муха это!» Я могла бы спросить: «А кто же?» — но не спросила. И человека в кепке, и муху, и то, что Катерина Ивановна крестила пустую детскую кроватку, объясняла ее расстроенными после несчастных родов нервами. Крестилась. В спальне икона с лампадкой. Но была ли она религиозной? Верила в приметы, верила в потусторонние темные силы, верила в «дурной глаз», а вот в Бога-то, в Бога верила или нет? Поминала «божье наказание», «божью кару», но на самом деле считала — проговорилась как-то, — что в бедах ее повинна Марья Дмитриевна, оставленная жена Бринера: «Не прощает. Насылает на меня несчастья!» Любовь, романы, связанные с ними волнения играли в ее жизни большую роль. С этим теперь было покончено. Или, как она говорила своей насмешливой скороговоркой: «Как угодно творцу, все приходит к концу!» Все позади. Но богатый опыт, накопленный ею в теории и практике «науки страсти нежной», остался при ней, им она долилась с нами, молодыми. ...На скатерти остывший самовар и светлый прямоугольник от китайского абажура, за шторами тьма, а который час, неизвестно, поздно, вон Ни́ника зевнула, а мне не до сна. Катерина Ивановна, порозовевшая, помолодевшая, говорит о весенней ночи в Москве... Спектакль кончился, она, Корнакова, разгримировавшись, переодевшись, раньше других выскочила наружу, но не уходит, ждет того, кто был ей мил тогда, идут люди, апрельский вечер ласков и свеж, «...и так хорошо мне было, светло, я любила всех, кто шел мимо, и посылала им счастье!». Заметив Ни́никин зевок: «Час который? Вы, девки, небось давно спать хотите?» Усмехнувшись невесело, скороговоркой: «О временах, когда я, юный и невинный, гонялся в полях за весенней бабочкой, рассказывать можно долго. Айда спать!» Я давно уже подозревала, что жизнь, которую я веду в Харбине, какая-то ненастоящая. Когда я узнала Катерину Ивановну, это подозрение превратилось в уверенность. Рядом с нею, по сравнению с нею все меня окружавшее стало казаться еще менее настоящим... Ей было восемнадцать лет, когда Дикий впервые привел ее к себе, в какую-то комнатку, где тогда жил. Оба сели. Молчали, ощущая неловкость. Она взглянула на потолок и сказала: «Сколько мух...» Он — быстро: «Пятнадцать. Я давно их всех пересчитал». Я перебирала в памяти мои влюбленности и романы — все ненастоящее, все чепуха. О волнующем диалоге насчет мух и мечтать невозможно. Кроме банальностей, ничего не услышишь. Некоторые этого не замечают, не умеют отличить подделки от настоящего. Но я-то отличаю, я знаю: подделка, эрзац. * * * Услыхав о том, что в Харбин едет Шаляпин, я была изумлена безмерно. Рассказы родителей, пластинки с его голосом, репродукция кустодиевского портрета в журнале «Перезвоны»... Шаляпин? Тот самый? И я увижу его, услышу? Неужели такое чудо может случиться в этом городе? Но случилось. Приехал. То был март 1936 года. Остановился в отеле «Модерн» на Китайской улице. Отель этот помню смутно, да и вряд ли проникала дальше вестибюля. Там были вертящаяся дверь, плюшевые портьеры, ковровые дорожки с медными прутьями на лестницах... А здание гостиницы, кажется, трехэтажное, с лепными украшениями, построенное в начале века. Что мать продала, что заложила, какими способами добыла деньги, чтобы пойти в концерт самой и нас с сестрой повести, сейчас уже не вспомню. Явление Шаляпина в Харбине и матери казалось чудом. Ей в голову не могло прийти, что Шаляпин будет петь в трех кварталах от Конной улицы, а мы по бедности останемся дома... Концертов было всего три. Мы попали на второй. Одна, без матери и сестры, я ухитрилась попасть и на третий. Вертелась около кинотеатра, снятого под концерты, воспользовалась возникшей в дверях пробкой, проникла внутрь, затем в зал... Китаец-билетер меня заметил, пытался вывести, но я так его умоляла, что он махнул рукой... Шаляпин был простужен, пел не в полный голос, на «бис» петь отказывался: сурово, без улыбки, кланялся, показывал на горло... Зал, переполненный бедно одетыми эмигрантами, теми, кто ни в театры, ни в концерты годами не ходили, зал этот вел себя неистово, истерически... Выкрики: «Вы наш, Федор Иваныч! Вы русский!» Рыданья. Стены и пол сотрясались от хлопков. Вышедший поклониться в последний раз Шаляпин ступал по сцене, сплошь усыпанной белыми и розовыми гвоздиками, — не помню, откуда взялись они... И вот занавес задернулся, и какие-то люди, и я в их числе, в состоянии безумия кинулись на сцену подбирать растоптанные Шаляпиным гвоздики, а затем долго ждали, толпясь в каком-то заднем коридоре кинотеатра... Администрация и усовещивала нас, и стращала полицией, вдали скрипела и хлопала дверь, дул сквозной ветер, мы не уходили... Дождались. Он вышел из актерской уборной в шубе, в меховой шапке, такой, как на кустодиевском портрете, нет, не такой, мрачный, старый, и какое горькое выражение лица... Мы расступились, образовался коридор, Шаляпин шел по нему молча, глядя прямо перед собой, сердито дернулся, полуобернувшись, когда кто-то схватил и поцеловал полу его шубы, и тут взгляд его упал на мою вытянутую шею, на мои немигающие глаза. Усмехнулся: «Я, милая девушка, человек обыкновенный! Хвоста у меня нет!» Всю дорогу домой я плакала, вытирая глаза перчаткой, ощупывая в кармане смятую гвоздику. Плакала и бормотала: «Нельзя так больше, нельзя!» Видимо, после того, что я пережила и перечувствовала, моя жизнь показалась мне особенно серой и унылой, и я считала, что менять ее надо немедленно... Представители «Российской фашистской партии» посетили Шаляпина и попытались его шантажировать. Требовали, чтобы выручка одного из концертов пошла в фонд партии, иначе все три концерта будут сорваны. Сорвать концерты не удалось, японские власти этого начинания не поддержали, чего Шаляпин знать не мог. Представителей тем не менее выгнал, кричал на них, топал ногами и даже швырнул им вслед что-то тяжелое — кажется, мраморное гостиничное пресс-папье. Я знала это от Катерины Ивановны. Она ездила в «Модерн» чуть не ежедневно: с Шаляпиным была знакома по Москве... За три харбинских года впервые она встретила человека, знавшего ее «Катюшей Корнаковой», человека одного с ней мира, говорившего на ее языке... Домой возвращалась счастливая, помолодевшая, рассказывала о его шутках, словечках, о том, как он дразнит своего секретаря и ругает антрепренера — зачем завез в эту «чертову дыру»? Шаляпин жил затворником, из гостиницы не выходил, на концерты его возили в автомобиле, никого, кроме Корнаковой, к себе не допускал. Ее называл «Катюша» и на «ты». Я вижу, как они сидят друг против друга в казенных гостиничных креслах... На нем темно-малиновый подпоясанный халат, мягкие туфли, чем-то теплым завязано горло, большие руки на подлокотниках кресла, в глазах оживление. Слушает Корнакову. Она уехала из Москвы сравнительно недавно, ей есть что порассказать о друзьях, там оставшихся... А на ней неизменные юбка, вязаная кофта, клетчатая или в горошек блузка, туфли на низком каблуке. В руке сигарета. Рассказывает ярче, талантливее обычного — вдохновляют все знающие, все понимающие, на нее устремленные глаза... Говорили, верно, и о друзьях актерах, живущих теперь за границей: о Чехове, о Болеславском, о Григории Хмаре... Прерывались на воспоминания: «А Миша-то в «Ревизоре»...», «С Гришей был однажды вот какой случай...». И оба, конечно, забывали о том, что рядом улица, именуемая Китайской, и бегают рикши, и вывески с иероглифами, и весь вообще этот странный маньчжурский, русскими построенный, японцами оккупированный город... ...Дважды в неделю по вечерам я учила русскому языку японца, жившего неподалеку от квартиры Бринеров. Было заведено, что после урока я заходила к Катерине Ивановне и нередко оставалась ночевать. Много уроков я давала в те годы, лица учеников, обстановка их жилищ в памяти стерлись. А этого помню хорошо: его вежливость, его трудолюбие, синее с белым хлопчатобумажное кимоно и то, как он, отделенный от меня низким столиком, сидит на пятках не шевелясь, час не меняет позы, у меня же затекают ноги, я вытягиваю их, снова поджимаю... Комната, где мы занимаемся, японская, на полу «татами» (циновки во много слоев), обуви тут не полагается, стульев тоже, низенький стол — единственная мебель. Появлялась жена моего ученика, кланялась, ставила на «татами» лакированный поднос (зеленый дымящийся чай, маленькие рисовые печенья), снова кланялась, уходила, молодая, хорошенькая и тоже в кимоно, а на голове прямо-таки башня из черных волос, увенчанная гребнем. Я приходила к восьми часам, после лекций, в холодные, ветреные вечера чай с печеньем меня сильно оживлял, но не из-за чая же я все помню! Нет. Дело в том, что занятия с этим славным японцем навсегда связались в моей памяти с тем, как я не увидела Шаляпина... Именно в те минуты, что я слушала старательное, спотыкающееся чтение моего ученика, поправляла его, косилась на печенье — удобно ли схватить еще одно? — именно в эти минуты в знакомой столовой с синими шторами, за столом под желтым китайским абажуром сидел дорогой гость... Вместе со своим секретарем Шаляпин приехал к Бринерам неожиданно, без предупреждения, — телефона у них, как ни странно, не было... Хозяев врасплох не застал: вино и угощение в этом доме водились всегда. И вот жена повара Лю послана за Остроумовыми — те не простят, узнав, что был Шаляпин, а их не позвали! Остроумовы примчались сразу же, привели своих детей-подростков: детям на всю жизнь воспоминание — видели великого Шаляпина в домашней обстановке. И Ни́ника тут была, и она видела, а я-то, я не видела! Все сидели за столом, чокались, пили, ели, но главное — слушали. Шаляпин был в ударе, шутил, рассказывал, вспоминал — а я-то, я-то не слышала! В этой квартире принимали иностранных дипломатов, «деловых людей», харбинских тузов... Борис Юльевич призывал к себе в помощь Остроумовых — мастеров легкой, по верхам скользящей светской болтовни. Ведь на хозяйку дома рассчитывать не приходилось: ни звука ни по-английски, ни по-французски, да и по-русски, если на то пошло, ни звука! Приличная светская беседа, на таких приемах полагающаяся, была для Корнаковой так же недоступна, как иностранный язык. Не умела ответить на простенькие, из любезности задаваемые вопросы, жалко улыбалась, кивала, как китайский болванчик... Право, если бы гостям не было известно, что это жена Бринера, ее вполне можно было принять за бедную родственницу... А сегодня она была хозяйкой, она была главной, она была царицей! Ведь к ней, именно к ней, только к ней приехал уникальный гость: «Захотелось взглянуть, как ты живешь, Катюша!» Борис Юльевич был немедленно сброшен на второстепенную роль «Катюшиного мужа». Остальные в лице Остроумовых, их детей и Ни́ники заняли подобающие им места мужниных родственников, роли почти молчаливые... Да и что было сказать? Не тот был воздух для выдувания мыльных пузырей банальных фраз. Сегодня здесь говорил Шаляпин. Ему вторила Корнакова. Подавали изредка реплики Катюшин муж и его зять. Остальные безмолвствовали. Ах, с каким наслаждением побезмолвствовала бы тут и я! Но меня не было при этом. Катерина Ивановна, счастливая, возбужденная, большеглазая, встретила меня словами: «Наталья! Ну что бы вам прийти раньше! Он только что уехал!» Я спросила: «Кто?» — а сердце мое уже упало, уже догадалось — кто. В столовой остатки пиршества. Мне показали на отодвинутый стул: «Вот здесь он сидел!» Катерина Ивановна стала мне рассказывать, как все было: звонок, открыла жена повара Лю, и она, Катерина Ивановна, не веря ушам, услыхала из передней голос... Перебила Ни́ника! «Тёткис, я первая услыхала и к вам побежала...» Перебивал и Борис Юльевич, тоже возбужденный и — непохоже на себя — многословный... Их возбуждение заразило меня, я тоже радовалась, хохотала (изложили рассказанный Шаляпиным анекдот), восхищалась, восторгалась, а потом вдруг заплакала, осознав, чего я лишилась, что потеряла. Я могла сидеть около Шаляпина, видеть его, слышать его, мало кто может таким похвастаться, а у меня было рядом, само в руки шло, и мысль об этой потере долгие годы не давала мне покоя. Да и теперь иногда не дает... * * * Если премьера «Ночи перед рождеством» состоялась в январе 1936 года, то следующий спектакль с участием Реджи был показан, видимо, весной, в апреле, быть может. Это говорит логика. А память не говорит ничего. Ни того не помню, как спектакль был принят, ни себя в нем не помню. Следующий сезон Корнакова задумала открыть инсценировкой пушкинских «Цыган». Меня назначила на роль чтеца и тем летом, до отъезда в Корею, много со мной работала у себя дома. Требовала, чтобы я читала стихи без напевности, без намека на декламацию, читала как прозу, выделяя голосом не ритм, а лишь смысловую сторону. Эта манера чтения стихов, принятая в Московском Художественном театре, была мне чужда, давалась с трудом, прочитав несколько строф так, как учили меня, я соскальзывала в привычное, мне кричали: «Стоп! Все сначала!» Эти занятия один на один помню. Другие репетиции и вся вообще жизнь студии того периода из памяти выпали. Случилось это, вероятно, потому, что не студией были полны тогда мои мысли. Постоянные упреки матери по адресу Катерины Ивановны оказали на меня действие. А вот что писала из Ленинграда бабушка в конце апреля того года: «Радуют твои сценические успехи, дорогая моя девочка, только я надеюсь, что ты не бросишь свои занятия в институте и непременно выучишь французский язык. В жизни, которой тебе предстоит жить, нужны знания. У меня нет никакого предубеждения против сцены, но думаю, что это занятие твердых заработков тебе не даст» (письмо написано по-английски). Возразить было нечего, тем более что работа в студии не давала мне и нетвердых заработков, времени же съедала уйму. Для меня, для таких, как я, студия роскошь, я не имею на это права! Но, споря с матерью, я говорила, что и Ориентальный институт роскошь, и на него я не имею права. Известие о моем предстоящем отъезде в Шанхай Катерина Ивановна приняла равнодушно. Пожала плечами: ах, вот как... Я удивилась и обиделась. Думала — ко мне привязаны, думала — во мне нуждаются, и вот я уезжаю, а ей это безразлично... Единственно о чем спросила: «До «Цыган» вы не уедете, надеюсь?» В другой раз Катерина Ивановна сообщила мне, что после «Цыган» будет ставить инсценировки чеховских рассказов, в их числе «Ведьму»... «Хотела роль ведьмы дать вам, но поскольку вы собираетесь нас покинуть...» Интонация насмешливо-неприязненная, выбор слов («поскольку» и «покинуть») для речи Корнаковой необычен. Это мне дают понять, что я поступаю дурно. Без меня, конечно, обойдутся, однако странно, что я нахожу возможным бросить студию... Прямо Катерина Ивановна ничего мне не говорила, неудовольствия моим отъездом вслух не выражала, но я постоянно ощущала, что меня осуждают, и внутренне кипела. Ей-то хорошо. Ей прекрасно. Живет, ни о чем не заботясь, играет в студию, а до нас дела нет. Должна ж она понимать, что студия никакого будущего нам не сулит? Но она не желает ничего понимать. Только о себе и думает. Взбалмошный человек. Капризный. Эгоистичный. Права мама, права! Она была для меня самым близким человеком, с ней я делилась всем, чем в данный момент жила, то у нее дома пропадала, то в студии, мать и сестру иногда неделями не видела... Теперь все изменилось. Мои отношения с Корнаковой стали натянутыми. Какое-то время я еще надеялась вернуть их к прежнему. Надеялась, что она поймет, почему я должна уехать, вникнет в безнадежность моего здешнего существования, мой отъезд благословит, мы расстанемся друзьями, обещая переписываться, — впрочем, я понимала, что писать письма человек этот не способен... Но отношения к прежнему не вернулись. Тем летом у матери была возможность снять комнату за Сунгари, хоть месяц отдохнуть. Но нужно было собрать деньги на мой отъезд, и мать от комнаты отказалась. Вместо отдыха взялась переводить для газеты английский детективный роман и писала письма всем уехавшим в Шанхай знакомым... Сестра была озабочена тем, как я буду одета. Что-то мне перешивала и очень беспокоилась насчет пальто: приличного пальто у меня не было. Вот мои самые близкие люди, вот кто меня по-настоящему любит. А я-то убегала от них, я пренебрегала ими — и ради кого? Ради человека, которому судьба моя совершенно безразлична... В канун моего отъезда — это был уже декабрь — Катерина Ивановна пригласила всех студийцев к себе домой. На этом ужине не помню Бориса Юльевича — он, очевидно, был в командировке. Поняла я дело так, что ужин устраивается в мою честь — со мной прощаются — и не пойти нельзя, хоть и совестно оставлять мать и сестру в мой последний вечер. Я дала им слово вернуться как можно раньше. Я ошиблась. Никакого отношения к моему отъезду веселое застолье в доме Бринеров не имело. Катерина Ивановна была в ударе, ярко рассказывала, кого-то изображала, всех смешила, в мою сторону и не глядела, — да помнит ли она, что я завтра уезжаю? Пили за Катерину Ивановну, чокались, смеялись, кто-то заговорил о будущей постановке, она меня уже не касалась, я была на отлете, я была тут чужой, и как я могла подумать, что всех созвали из-за меня? И перед собой мне было стыдно, и перед домашними (но им-то я ни за что не скажу, в каком глупом положении очутилась!), и перед Адой Бортновской — она сидит рядом со мной и шепчет мне что-то утешающее... Надо поскорее выбраться из-за стола, не привлекая внимания окружающих, уйти не прощаясь, уйти по-английски... Пальто мое валялось в комнате Ни́ники, я пошла туда, а выйдя (пальто на руке), наткнулась в коридорчике на Катерину Ивановну. Она сказала, что идет в спальню за сигаретами. «А вы? Уже уходите?» — «Да. Ведь я завтра...» — «Да, да, да! Вы завтра уезжаете. Ну что ж. Прощайте». Я хотела проститься гордо. Пожать ей руку, поцеловать в щеку, поблагодарить за все и удалиться. Вместо этого уткнулась лицом в ее плечо и зарыдала. Смех и веселые выкрики, доносившиеся из столовой, сменились музыкой, поющим голосом — кто-то поставил пластинку. Голос пел: «Я помню вальса звук прелестный...» А я все смачивала слезами вязаную кофту Катерины Ивановны. Она же стояла молча и почти неподвижно, лишь гладя ладонью мою вздрагивающую спину. Затем, когда я, оторвавшись от нее и пряча свою заплаканную физиономию, стала тащить из сумки платок, сказала: «Если вам трудно придется в Шанхае и вы захотите вернуться, напишите, вышлю денег на дорогу, все для вас сделаю. А пока вы там, не помогу ничем». Эти слова ее в тот момент прошли мимо меня, услыхала я их и осознала позже, и рассердилась, и осудила ее за них. А тогда, смущенная своим взрывом, своими слезами, хотела лишь поскорее удрать, чтобы никто не увидел меня, выскочила в переднюю и там под звуки: «Теперь зима, и те же ели, покрыты сумраком, стоят...» — навсегда захлопнула за собой дверь этой квартиры. Пальто надела на лестнице. Кончилось. Я больше не войду сюда. Не увижу этого дома, этой улицы. И Катерину Ивановну больше не увижу. Так оно и случилось. Я не увидела больше ни улицы, ни серого трехэтажного дома, ни квартиры. И той Катерины Ивановны, на плече которой я рыдала декабрьским вечером 1936 года, тоже больше не увидела. Спустя десять лет в Шанхае навстречу мне вышла пожилая опустившаяся женщина, в которой мало что осталось от прежней Корнаковой. Было ей тогда пятьдесят с небольшим, а на вид за шестьдесят. Прежде она была элегантна. Лишь невоспитанному вкусу могло померещиться, что она мало обращает внимания на свою внешность. Ее английские юбки, и блузки, и вязаные кофты, и обувь — все было дорогое, все прекрасного качества, ситцевые сарафаны и льняные летние платья хорошо сшиты, а небрежность, с которой она повязывала на шею пестрые косынки, была лишь кажущаяся. И всегда хорошие духи. И всегда тонкие чулки. А тут, в передней шанхайской квартиры, где поселились Бринеры, я увидела женщину в бесформенном, чуть ли не бумазейном халате, в шлепанцах, в чулках гармоникой. Чулки эти поразили меня едва ли не больше, чем лицо ее — постаревшее, обрюзгшее, в каких-то лиловых прожилках — и тусклые, погасшие узкие глаза... Незадолго до этого она с Борисом Юльевичем и приемной дочерью, девочкой лет девяти, приехала в Шанхай из Англии. Узнала я об этом либо от Ни́ники, либо от Ады, уже несколько лет как переехавших в Шанхай. Все постепенно переселялись сюда из Харбина. Ада была замужем. Ни́ника была замужем. И я была замужем. Накануне я звонила по телефону, о свидании условилась, меня ждали. Я работала тогда в просоветской газете «Новая жизнь», вторая половина дня была у меня занята, пришла я около полудня. Катерина Ивановна только что встала. Впрочем, она и раньше поздно вставала. — Наталья! Пожалуйте! Вот и свиделись! — Затем с усмешкой, в которой мелькнуло что-то прежнее: — Не глядите на меня. Меня больше нет. Я мертвая. Затем мы сидели в какой-то комнате, в столовой, видимо. Тихо. Лишь уличный шум за окном. Не знаю, где была девочка. Борис Юльевич был на службе — и в Шанхае существовал филиал транспортной фирмы «Бринер и К°». «Ну, рассказывайте!» Что рассказывать? Как расскажешь десять лет? К тому же лицо ее (господи, до чего ж оно изменилось!) рассеянно, будто к чему-то прислушивается... Она двинулась встать, села, снова встала, сделала мне знак — сейчас, мол, приду! — зашаркала к двери, исчезла, скоро вернулась, что-то пряча под халатом. Заговорщически подмигнув, извлекла на свет божий четвертинку. «Закусить нечем! Туда (кивок в сторону кухни, куда скрылся отворивший мне дверь бой-китаец) не хочу идти, а здесь... Разве вот орешки!» Из буфета была вынута тарелка с солеными орешками, какие к пиву подают, и две рюмки. Водка разлита. Бутылка поставлена под стол. Шепотом: «Если услышите, что кто-то идет, прячьте рюмку! Ну, выпьем!» Я старалась ужаса своего не выдать, улыбалась, подыгрывала — какая, мол, светлая мысль посетила Катерину Ивановну угостить меня водочкой и как все ловко устроено! Орешки? Прекрасно! Можно и под орешки! Мне, в это время дня пить не умевшей, вкус водки показался премерзким, к тому же она была тепловата (не под матрацем ли хранили ее?), но я выпила бойко, быстро схватила, быстро зажевала орешек и делала вид, что всем очень довольна... Что же было с нею за эти десять лет? Поначалу сведения о ней я получала из писем Ады Бортновской... Студия недолго существовала после моего отъезда. Студийцы один за другим разбегались, разъезжались. И когда выяснилось, что спектакли ставить уже не с кем, Катерина Ивановна вновь решила искать спасения в ребенке. Откуда взяли девочку, кто были ее родители, мне неизвестно. Взяли ее совсем крошечной, окрестили, нарекли Екатериной. Корнакова решила посвятить себя этому ребенку, называла ее «Екатерина Вторая», привязалась к ней. Девочка, однако, не спасла... Корнаковой было суждено еще раз увидеть город, который она так любила. В начале 1946 года Бринер с женой и приемной дочкой был проездом в Москве. Девочка заболела здесь ангиной, пребывание затянулось чуть ли не на месяц. Жили в гостинице «Савой». Корнакова виделась с А. Диким и его женой, с С. Бирман и другими близкими людьми. И стояла в почетном карауле на похоронах И. Москвина. И зашла однажды в свою прежнюю парикмахерскую, и старый мастер узнал ее, и оба плакали. Из Москвы Бринеры уехали в Лондон. Она начала было забывать о том, что есть на свете люди, понимающие ее с намека, а попав в Москву, вновь очутилась среди них, говорила с ними почти как встарь... Что-то, конечно, было утрачено, но все же полно общих воспоминаний. И шуток, и словечек, только этой актерской среде понятных, тоже полно! А потом расставание, теперь уж навсегда. И снова Лондон. Снова англичане. Снова ни одного человека, говорящего на ее языке. И вообще: ни одного человека. Боречка утром уезжает на службу, девочка отводится не то к учительнице, не то в детский сад, в доме тишина, из всех углов наползает, тоска — с ума сойти! Не тогда ли она начала выпивать одна, с утра? ...И вот я сижу против нее в шанхайской квартире (странная штука память — эту квартиру не помню совсем, ни сколько комнат, ни обстановки!), и мне тяжело видеть ее изменившееся лицо, и то, как она прячет бутылку, озирается, прислушивается... Что-то размякшее появилось в ней... Ну вот, увлажнились глаза! Пьяные слезы! Я осуждаю ее с позиций молодого, здорового, бодрого человека, которому кажется, что он твердо знает, что ему делать, как жить, куда стремиться, — а стремилась я в Россию. Но я жалею ее, помню, как любила ее, и прячу и жалость, и осуждение, превозмогая себя, проглатываю вторую рюмку, отвечаю на ее вопросы, и мне ужасно хочется поскорее выскочить отсюда на улицу — там солнце, спешат люди, мчатся машины, там нормальная дневная жизнь... Я к ней редко ходила. Очень была занята. Но и в Харбине я была очень занята, однако находила время видеть ее чуть не ежедневно, радовалась ее расположению, страдала от ее невнимания и холодности. Теперь она была ко мне неизменно расположена, встречала ласково. Сказала как-то: «Вы ведь и мое творение. Немало я в вас своего вложила... Вы, как губка, все впитывали!» И вдруг неуловимо изменила лицо, вся подобралась, вытянулась на стуле, руки на коленях, и стала, видимо, похожа на меня прежнюю, чему утренний ее растерзанный вид не помешал нисколько... Обрадовалась моему смеху: «Похоже? И какие-то идиотские бантики на платье». Нет. Тогда в Шанхае она еще не окончательно рухнула. Рядом был Боречка, ради него удерживалась. К его приходу домой прибиралась, одевалась... А Борис Юльевич тоже изменился. Похудел, пожелтел лицом, глаза грустные. Мало что осталось от его пружинной бодрости, четкости, деловитости, оптимизма. По-прежнему ездил на службу, руководил домом, обо всех и обо всем заботился, но как-то механически. Выполнял свой долг, свои обязанности по отношению к близким выполнял, а сам уж ни на что не надеялся, никакого просвета в своей жизни не видел. Однажды, придя к Катерине Ивановне, я увидела сваленные в углу комнаты книжные тома... «Словарь Брокгауза и Ефрона. Попросила Боречку мне купить. Привезли вот...» С усмешкой: «Насчет образованности я, как вам известно, не того... А тут Катька растет. Решила всплеснуться, пока не поздно... (Скороговоркой.) Впрочем, может, уже и поздно!» Каким образом думала она заниматься самообразованием с помощью словаря? И открыла ли когда-нибудь хоть один том? Не знаю. Не до нее мне было в то время. Моя семейная жизнь не ладилась — я разводилась с мужем. Летом 1947 года желавшие вернуться на родину эмигранты это разрешение получили, и я готовилась к отъезду. Из писем матери, оставшейся в Шанхае, я узнала о скоропостижной кончине Бориса Юльевича — он умер от болезни сердца спустя полгода после моего отъезда. Катерина Ивановна с дочкой уехали в Лондон. Почему Лондон? А потому, полагаю, что там жила родная сестра Корнаковой Фаина Ивановна, еще до революции вышедшая замуж за англичанина. «Полностью обангличанилась. Совершенно чужой мне человек!» — говорила о ней Катерина Ивановна. А поехала к ней. Гордость, видимо, запрещала Корнаковой вернуться в Москву. «Поздно. От всего отстала. Куда уж мне теперь в театр... Все там другое, новое. Молодежь обо мне и не слыхивала...» Так говорила она мне в Шанхае. Но сестры друг с другом не поладили, и Катерина Ивановна с дочкой стали жить отдельно. Узнав ее новый адрес, я написала ей длинное и нежное письмо. Ответа не получила, да и не рассчитывала на него. Летом 1956 года моя сестра Ольга была в Лондоне и навестила в госпитале Святого Луки умиравшую от рака Корнакову. Она изменилась так, что ее было трудно узнать. «Наталье не ответила... Она не обидится... Она знает... Передайте ей, что часто мысленно с ней разговариваю...» 15 августа 1956 года Катерины Ивановны Корнаковой не стало. Спустя одиннадцать лет, а именно в январе 1967 года, я была в Лондоне. Там познакомилась с некоей Ольгой Сергеевной Шипман. Она жила в Англии много лет, но русский язык не забыла. Ольга Сергеевна знала Корнакову и принимала участие в ее судьбе... — Но чем, скажите, помочь человеку, который пьет, который рукой на себя махнул? И девчонку жалко было! Ей одеться хотелось, ей друзей позвать хотелось, а дома все разбросано, пустые бутылки... Квартира у Катерины Ивановны была жуткая, вместо отопления железная печурка, на уголь денег нет... Я слушала Ольгу Сергеевну, сидя против нее за столиком лондонского ресторана. Было время второго завтрака. Мы вкусно ели, пили красное вино. Мне очень нравился этот ресторан, маленький, уютный, с белоснежными скатертями, с вежливой услугой... И нравилась улица, видная в большие окна. И вообще нравился Лондон... — Не знаю, почему у нее было так мало денег. Бринер умер скоропостижно, быть может, не успел сделать нужных распоряжений, и родственники ее обделили. Думаю, так и было: ее ведь обмануть ничего не стоило, совершенное дитя во всем, что касается прозы жизни... Ну, и безалаберна до удивления — вы ж ее знали. Кроме того, пила! Когда заболела, нечем было заплатить за отдельную палату, лежала в общей, страдала от этого. В то время в Лондоне жил Юлий, то ли фильм какой крутил, то ли так приехал. Я хотела было пробиться к нему в отель «Кларидж», просить, чтобы дал денег на отдельную палату, — что ему стоило сделать благородный жест, великодушие проявить к мачехе, в память отца хотя бы... Сдуру проболталась об этом своем намерении Катерине Ивановне, но она запретила мне к нему обращаться. Об одном велела просить его — чтобы, когда она умрет, не оставил бы девочку, о девочке бы позаботился... Она так и не научилась говорить по-английски. Каждый почти вечер ходила в какую-то пивную, сидела там до закрытия. Сначала, вероятно, объяснялась знаками, а потом ее уже знали, сразу ставили перед ней стаканчик. И все привыкли к этой опустившейся старой женщине, часами одиноко сидящей в углу и бормочущей на непонятном языке. Я подумала, что, быть может, ее не раз приходилось из пивной выпроваживать. Кто-то подходил, стучал по столику, чтобы привлечь внимание, потом тыкал большим пальцем себе через плечо: выметайтесь, мол, время! День окончен, Балладина! Я могла бы себе представить, как она вздрагивала, непонимающе глядела, потом понимала, кивала — сейчас уйду! — с трудом вставала... Но я не хотела в это углубляться. Я впервые была в Лондоне, который хотела увидеть с тех пор, что полюбила Диккенса, кто-то ждал меня, я куда-то торопилась, и лишь через несколько дней пожалела о том, что не попросила Ольгу Сергеевну показать мне эту пивную. И еще какие-то вопросы хотелось мне задать Ольге Сергеевне, и я все собиралась позвонить ей, но так и не собралась. Меня возили в диккенсовский Рочестер, и в Оксфорд, и в Стратфорд-он-Эйвон, водили в театры, приглашали в гости, ну, короче говоря, очень было интересно и весело. А когда спустя четыре года я вновь попала в Англию, Ольга Сергеевна уже умерла, и некому было показывать мне пивную, и некого было расспрашивать. |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: рекомендуем читать: |
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна info@avtorsha.com |
|