Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Музыка

© Полянская Ирина 1998

Вероника была худой, болезненной девочкой с таким странным выражением глаз, что про нее говорили: спит наяву. У нее было искривление позвоночника, и это обстоятельство вырвало ее из веселого круга товарищей и вынудило подружиться с совсем другими мальчиками и девочками, с которыми она лежала в больнице на вытяжении, заказывала корсеты в ортопедическом предприятии и консультировалась у врачей. Когда это обнаружилось, мать забрала ее из музыкальной школы. Вероникины новые товарищи по несчастью находились в разной стадии болезни: одна девочка была горбата — очень начитанная девочка, добрая душа, умница; другая наоборот — у нее был сколиоз только первой-второй степени, ерунда сущая, по мнению Вероники. Это была весьма благополучная девочка, хотя ее родители совершенно спали с лица от горя. Вероникина же третья степень, при которой обычно предлагали операцию, казалась им верхом бедствия. Вероника носила корсет и ортопедическую обувь, так как у нее одна ножка была короче другой, делала зарядку на шведской стенке, три месяца в году лежала в больнице на вытяжении и знала, что ей надо во что бы то ни стало продержаться в своей третьей степени аж до восемнадцати лет, пока кости не затвердеют и горб уже не вырастет. В то время у нее просто выступала лопатка, это было не так уж заметно непосвященным. Но до восемнадцати было еще плыть и плыть, пока ей было только пятнадцать, и летом ее отправили в санаторий, в Нальчик, на двадцать восемь дней набраться жизненных сил и отдохнуть.

Любовь случилась грозной, отчаянной, единственной и потрясшей ее с такой силой, что будь она деревом, ее вырвало бы с корнем, но она была не деревом, а девочкой, внутри ее еле-еле брезжила женщина к тому времени, но никто этого не видел, как не видят в тугом бутоне цветка, на нее уже неотвратимо, как прилив, надвигалась музыка, и жизнь в ней медленно, величаво, как тот же цветок, тянулась к миру, переполненному гулом нарастающей в душе музыки.

Конечно, там было много от мечтательности, от физической ущемленности и от тайны, поместившей ее с детства, еще до того как врачи обнаружили болезнь, внутрь стеклянного колокола. Она любила музыку, как ни одна девочка во всей музыкальной школе, хотя играла не лучше других, но не любила мажорные вещи — они ей были просто противопоказаны. Свободно дышалось в печали. Ее учительница, нервная и кокетливая девица, все не могла понять, отчего, например, вторую часть «Патетической» ученица играет из ряда вон плохо, а третью — прекрасно и с душой, — но не задумывалась над этой странностью.

Музыку еще до ее рождения внес в дом отец, которому мать поверила. Она потом так и говорила о нем: «Я ему поверила». Это был единственный человек, которому удалось ее, от природы такую угрюмую и подозрительную, провести, и удалось именно потому, что он вовсе не думал, как бы ее обмануть, а так получилось.

У отца при его любви к классике была внешность массовика-затейника. Он был усат, жидкокудр, подвижен телом и мимикой лица, имел ладную фигуру с добродушным брюшком, говорил тенором и носил костюм в блеклую клетку зимой, а летом рубашки с короткими рукавами и курортный галстук на резинке. Мать рассказывала, что когда он впервые появился в городке, то казался подкупающе слабым, беззащитным — в самый раз для женщины ее характера. Он был ослаблен неурядицами, случившимися с ним в одном подмосковном доме отдыха, куда его пригласили на сезон за внешность, гарантирующую, казалось, веселье на танцах, шарады, остроумные шутки, концерты самодеятельности и прочее. Но люди, принявшие его, жестоко просчитались: отец не был сведущ ни в полечке, ни в танго, не умел разудало объявить кадриль, потому что по своей природе если и был массовиком, то уж никак не затейником. В молодости он окончил дирижерско-хоровое отделение музучилища и через всю жизнь пронес трогательную, детски восторженную любовь к хору. Единственное, что он умел, это, построив людей и выявив голосовые возможности, научить их, разноголосых, разнохарактерных, дружить голосами, любить голосами, то есть петь хором. Как только аккомпаниаторша начинала играть вступление, робость и милота отца как сквозь землю проваливались: перед хором стоял тиран и диктатор, ненавистник и преследователь фальшивого звучания, требующий знания партии с двух-трех репетиций. Отец быстро освоился в городе и, к разочарованию Вероникиной матери, как-то окреп, возмужал — он организовал женский хор при Доме культуры, с которым общественная жизнь городка забила ключом: хор очень быстро завоевал второе место на областном смотре, о нем писали в районной газете и областной «вечорке», поговаривали о небольших и скромных гастролях... Вероника помнила, как стояли перед отцом будто на ладони его первые и вторые сопрано, помнила солистку хора, с которой и уехал отец из городка, помнила, как послушно принимали женщины сигналы, исходящие от чутких рук отца и изломленных бровей, требующих пианиссимо. «Все-то в тереме сидючи... с старым мужем горюючи-и...» — горько жаловались первые сопрано, а вторые, следуя едва уловимой трели отцовых пальцев в воздухе, подхватывали: «Ах ты, калинка моя, ах ты, малинка моя!» — «Не пускает ревнивый муж пошутить за воротами, поиграть хороводами...» — наступали первые сопрано. «Ах ты, калинка моя...» — отзывались вторые, а мужья первых и вторых сопрано в это время солидно прохаживались по фойе, заложив руки за спину и отбрасывая волосы со лба решительным кивком, словно тяжелые ревнивые мысли. Хор исполнял исключительно одну лишь классику — тут с отцом ничего не мог поделать ни директор ДК, ни сами женщины, соблазняющие его на «льется и льется, словно года»; отец неподкупно ставил на пюпитр партитуру «Аиды». Он умел привести своих разноголосых женщин к повиновению, и сопрано, не щадя живота своего, все-таки пели: «Кто там, с победой к славе...» Впрочем, сопрано не на шутку привязались к своему руководителю: когда отец уехал от них, женщины не пожелали перейти к другому специалисту и носили траур по отцу Вероники, замолчав навеки. А он покинул и их, и дочь, и уверовавшую во все хорошее жену, оттого, быть может, что по натуре был путешественник, и, создав хор в одной точке планеты, стремительно несся в другую — к другим сопрано, в другой край, к другой женщине, за другой судьбой. Он путешествовал по городам и весям с проигрывателем и кучей пластинок, с голосами умерших певцов и оркестрами исчезнувших филармоний, с поразительным пиано современного пианиста, с Шопеном и Дворжаком, сыгранными людьми разных стран, времен и материков, с оперными ариями на разных языках, с колоратурными сопрано и стыдливыми меццо, с басами и баритонами, со скрипками, валторнами, тарелками и арфами под мышкой. Эта музыка сипела и хрипела на оборотах под нацеленной в нее стальной иглой, соскальзывала с одной музыкальной фразы на другую, но она шла, она лилась, как дождь, и Вероника выросла под нею. А у матери была своя музыка, очень она любила «Осенние листья» и «Летят перелетные птицы», и обе эти музыки — матери и отца — нигде, ни в одной точке не соприкасались, не перекрещивались. Вооружась, словно каменным топором «Королевой красоты», мать легко побивала «Пиковую даму» отца. Из отцовой музыки она только жаловала «Соловья» Алябьева; отец же ничего не выделял из материной, и поэтому не она, а он ее покинул, хотя она ему верила, а больше никому, потому что до него имела дело с совсем другими людьми — она заведовала овощным магазином, а он говорил на другом языке и другой музыкой, которая в результате и растащила их в разные стороны. Веселый и неунывающий отец разговаривал музыкой. Иногда мать дулась на него, стояла обиженно на кухне, в бигудях, массивная, обиженная, и жарила себе яичницу — отец подкрадывался на цыпочках и, к великому восторгу Вероники, с грохотом падал перед матерью на колени и затягивал: «Прости, небесное созданье...» Когда он приходил пьяненький и мать железной рукой сначала втаскивала, а потом выталкивала его за дверь, он садился перед порогом на коврик, прямо на влажную половую тряпку, и во всевозможных тональностях, пока матери не надоест держать осаду, пел: «Позор! Тоска! О жалкий жребий мой!» Он являлся к матери на работу, где забулдыги, которыми она командовала, вкатывали контейнеры с редиской, а она, красная, толстая, в грязном белом халате, стояла посреди магазина и ругалась с покупательницей, уверявшей, ее, что сами продавцы прут сумками не такую вовсе редиску, которую и редиской-то назвать нельзя, кошмар, а не редиска. «А вы потрогайте, — предлагала возмущенная мать, — нет, что ж это вы специально плохую под нос мне тычете, а это что, по-вашему, не редиска?» — «Мне стан твой понравился тонкий, и весь твой задумчивый вид!..» — вдруг разливалось по магазину.

Конечно, все вокруг удивлялись, что может быть общего между обаятельным культурным отцом Вероники и ее грубоватой матерью, и каждый объяснял это себе по-разному, то есть каждый по-разному был далек от истины: не из жалости он женился на одинокой женщине, не из расчета он пристроился возле заведующей большим овощным магазином, не из порядочности узаконил их отношения, когда она носила Веронику, — нет. Терпя крушение за крушением, и с женщинами, и на работе (часто одно вызывало другое и наоборот), он слишком уставал от жизни, смирялся и на ощупь искал надежное убежище, пристанище, угол, где бы ему разрешили перевести дух, опомниться. Его союз с матерью был временной уступкой прозе жизни, ее грубой материальности — так, по крайней мере, он объяснял это спустя несколько лет в письме к дочери, которая знать его больше не желала, — он прилепился к этой женщине, чтобы возле нее отогреться, воспарить и, свободным, как птица, устремиться на поиски новых голосов и приключений.

И вот однажды, весело и неунывающе насвистывая куплеты Эскамильо, отец ушел навеки, а вслед ему, как летающие тарелки, полетели все эти проклятые Гуно, трижды проклятые Вивальди (чтоб они провалились!), Моцарты, Мусоргские, и Танеевы, и чертовы Бетховены, и ненавистные Бахи, Брамсы, романсы, контрдансы, реверансы; отец растворился в складках воздуха под торжественную песнь Тореадора, улетучился, — но музыка доблестно осталась, и мать была готова бежать от нее на край света, как Ио, преследуемая оводом, потому что она так верила, что он человек, а то, чем он оказался, не для ушей Вероники, расти, дочка, тоненькой, воспитанной, не то, что твоя неученая мать, которая ни черта не смыслит во всех этих Верди, но зато баба верная и тебя не бросит, как некоторые, что прикрываются разными там Шопенами, а сами подлецы отпетые. Тогда Вероника согласилась не мучить мать и не издеваться над ее бедным сердцем, и музыка ушла в подполье, она слушала ее тихонько, чтобы мама, возвращаясь домой, не вспоминала отца. Постепенно тайна, которой она окружала музыку, вошла в привычку. На уроках муз. литературы, когда учительница объясняла, где тема Руслана, а где — Черномора, она мучилась так, точно ее раздевали перед студентами-медиками, чтобы продемонстрировать степень искривления позвоночника. Вероника страдала, когда учительница, запустив руки в горячие внутренности музыки, извлекала оттуда на ощупь перламутровую трубу или золотую арфу. «Слышите, — бесстыже говорила она, — вот в этом месте чистая кварта, как вскрик, — это падает голова казненного Эгмонта». Девочки со скукой внимали ей: действительно, чистая кварта, чище и быть не может, и больше ничего, кроме чистой кварты, не происходило — ни озноба, ни ужаса, ни гибели, ни красоты.

Она полюбила его за музыку.

Санаторий размещался в двухэтажном помещении: на первом этаже в одном крыле был зал с пианино, столовая, в другом жили мальчики. Весь второй этаж занимали девочки. В этот заезд девочек было немного, и только пять-шесть из них с легкой формой заболевания — они пользовались большим успехом у своих санаторских ребят и у местных, с которыми администрация во избежание инцидентов дружить не советовала. Окно Вероникиной палаты выходило в яблоневый сад, просторный, полный августовских яблок: желтых, красных с царапинами, продолговатых — разных. За яблонями великолепно стояли горы, где-то за ними возвышался Эльбрус, куда каждому заезду полагалась экскурсия, Пятигорск, Провал, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть обратно страницу. Первобытной красоты и чистоты озеро сверкало у подножия гор.

Вечерами на санаторные танцы слеталось местное население и веселилось до упаду, тогда как хромые и горбатые отдыхающие следили за ними из-за деревьев. Наташа, Вероникина соседка по палате, миленькая и вполне развившаяся физически девушка, лет семнадцати, почти здоровая, выплясывала на этой площадке: всем-то она нравилась спокойным нравом и милотой. Местные ее вовсе не крали, завернув в бурку и бросив через седло, как обещал лечащий врач, а глубоко почитали, и палата была всегда полна фруктовых подношений и цветов. Вероника, если разобраться, тоже была хорошенькой, личиком гораздо привлекательней той же Наташи, но про нее говорили «малышка» и «на, кушай яблочко», как предмет любви она еще не годилась, тело у нее было совсем нескладное, ноги веревками, а коленки узелками, и никто из взрослых почитателей Наташи не принимал ее всерьез. Ну и ладно. Она записалась в санаторскую библиотеку и в кружок вязания; ажурная шапочка была почти готова, оставалось только вынуть ее из густого сахарного сиропа и натянуть на большую железную банку, чтобы застыла в форме... Как вдруг в один из вечеров она услышала слабую, исчезающую в мощных волнах «Черного кота» из репродуктора моцартовскую мелодию, начало ре-минорной фантазии, и шляпка выпала у нее из рук.

Вероника пошла, как сомнамбула, вниз, миновала лестницу и коридор, дальше отступать было некуда, возвращаться поздно: она открыла дверь в полутемный зал.

Парень, постарше ее года на три, в клетчатой рубашке, крутнулся на вертящемся стуле и уставился на нее, точно просыпаясь. Она узнала это выражение лица, она сама просыпалась именно так.

Простите, пожалуйста, — горячо сказала Вероника. — Я не хотела вам помешать. Я сама играю эту вещь... плохо, конечно...

Парень в ответ чудесно улыбнулся ей, пошел навстречу и втащил ее в зал.

Арсен, — произнес он и тряхнул кудрявой головой. — Арсений, стало быть.

Вероника, — стесненно представилась Вероника.

Хотите, еще поиграю?

С нею впервые говорили на «вы».

Да, — прошептала она.

Он вернулся к инструменту, сел и, ссутулясь, прикрыв музыку собственным телом, заиграл.

Знакомо? — спросил он, не переставая играть.

Нет, — призналась она.

Неужели не узнаете? Его нельзя не узнать.

Если нельзя не узнать, то Шопен.

Григ, «Импровизация». Эту вещь редко исполняют, а на пластинку, по-моему, еще никто не записал. Э, черт, слышите, как фальшивит?

Фа диез, слышу.

Абсолютный слух?

Да.

Молодец. Если вам не трудно, включите свет, совсем темно.

Вероника щелкнула включателем.

Нет, невозможно, — воскликнул он, — ненавижу, когда звук фальшивит! Лучше бы меня самого двинули в ухо. — Он обернулся за ее улыбкой, и взгляд его сделался удивленным. Несколько секунд он как бы в замешательстве смотрел на нее, потом снова сгорбился над клавиатурой, что-то тренькая:

Что у тебя болит, Вероника?

Ничего, — сказала она. — Путевку по блату достали.

Он покивал, снял ногу с педали и вытянул ее в сторону.

А у меня плоскостопие. (Она тоже уставилась на его ногу с некоторым подобострастием.) Ужасная пакость это плоскостопие, ноги к вечеру болят, а очень хочется горы облазить.

Давайте пойдем в горы, — торопливо сказала Вероника. — Я здесь уже неделю, дорогу знаю.

Ну, — ласково кивнул он, — дорогу знать лишнее, надо идти вслепую.

«Ох!» — вздрогнула она.

Он снова отвернулся к инструменту, и музыка сама потянулась к его рукам.

А это узнаешь?

Нет.

Правильно. Этого ты знать не можешь. Мой концерт для двух фоно. Я играл его со своей учительницей, когда оканчивал музыкалку. Там есть один переходик, так, ничего себе, да?

Удивительно! — пробормотала она. — Удивительно!

Он оторвал руки от клавиатуры, блямбнул по ней слегка кулаком и встал.

Что там, танцы у них, что ли?

Танцы, — подтвердила Вероника с надеждой.

Пойти, что ли, посмотреть?.. А ты сиди, играй, я уже все...

И он ушел.

А она осталась, бросилась подбирать оброненную им только что мелодию его собственного — какое чудо! — концерта. Волна, обрушившаяся на нее, отхлынула следом за тем, кто ее обрушил, и понеслась по его следам в сад, в ночь.

Ну, зачем тебе мое шелковое платье, дурочка? — мягко выговаривала ей Наташа. — Все же видели меня в нем и знают, что оно мое. К тому же платье на тебе висит, как на вешалке. Я уже не обращаю внимания на то, что ты красишь губы моей помадой, что тоже глупо — мужчинам не нравится, когда девчонка раскрашена, как клоун. Рано тебе, пойми. Ну, погоди, я тебя не ругаю, мне ничего не жалко. Ну, подними голову.

Ты его любишь, да? — спросила Вероника.

Кого? — был ответ.

Вероника сощурила глаза.

Не ясно кого, да?

Не ясно, — сказала Наташа.

Зачем притворяться, — глухо сказала Вероника, — Арсена.

Наташа с минуту смотрела на нее, что-то соображая.

Ах вот оно что, — протянула она. — Арсений тебе нравится... А я-то думаю, что это ты на нас уставилась диким взглядом на танцах, уж решила, что у меня комбинацию из-под платья видно. Да ты ж еще малышка, Вероничка, милая.

Нет, — завопила Вероника, — нет, никто мне не нравится!

А чего ж ты кричишь, — усмехнулась Наташа. — Ясненько. Я думала, он врет, знаешь, когда рассказывает, что кто-то ему каждый вечер на подоконник кладет цветы и яблоки. Это ты, да?

Вероника бросилась на кровать и закрыла голову подушкой. Наташа подсела к ней, принялась гладить ее по плечу.

Подожди, — сказала она. — Вероничка, ты красивая, будешь еще в сто раз красивей меня, но сейчас ты совсем малявка, а ему интересно со взрослой девушкой. Не думай, он меня не любит, какое там, он, по-моему, кроме себя никого любить не может. И он мне не больно-то нравится, изнеженный какой-то, маменькин сынок, я таких не люблю. Ну да, красивый, высокий, на пианино тренькает, но это же еще не все...

Вероника села на кровати, с презрительной жалостью посмотрела на нее.

Ты ничего в нем не понимаешь. Тебе — нет. Тебе его не понять, хоть тресни.

Пожалуйста, — удивленная ее тоном, с обидой возразила Наташа, — бери его себе, раз ты так много в нем понимаешь. Бери. Если сможешь. А вон твой Жора свистит!.. Вот Жора — настоящий парень, я бы в него на твоем месте влюбилась, позвать?

Меня нет, — отозвалась Вероника.

...Они познакомились за шахматной доской. Тут надо заметить как бы в скобках — потому что в глазах Вероники эта ее способность не имела решительно никакого значения, — она прекрасно играла в шахматы, чему обязана была опять же своей болезни. В шахматы она научилась играть еще до того, как узнала буквы и до того, как одним пальцем стала тюкать «Ах вы, сени мои, сени», но по-настоящему заиграла, когда попала в больницу. Игрой она как бы компенсировала вынужденную малоподвижность, в шахматах обрела раскованность, движение, силу и напор, каковых ей недоставало в действительной жизни. После больницы Вероника стала ходить в шахматный кружок, где с легкостью укладывала на лопатки второразрядников, а сама разряд не получила, потому что не желала участвовать в турнирах из полного равнодушия к этому своему дару, о котором она, может быть, и совсем забыла бы в санатории, кабы однажды не обнаружила Арсена в углу спортплощадки за шахматной доской. Там собирались любители. Там они и сразились. Он заметил ее присутствие не сразу — через два дня ему указали на Веронику как на самого сильного игрока во всем санатории.

Сыграем? — несколько смущенно спросил он.

Сыграем, — ответила она.

Но, усевшись за доску, она забыла, с кем и для чего играет. Она вообще, принимаясь играть, как правило, не видела партнера, забывала о нем начисто и после выигранной партии часто не могла вспомнить, ни какой он, ни сколько ему лет. Арсен быстро выдвинул центральные пешки, направил в бой слона и коня, все как положено, рокировался. Вероника, насмешливо хмыкнув, пожертвовала ему на десятом ходу ладью, и он поспешил воспользоваться этим, бедняга, приняв нос аллигатора, притаившегося под водой, за корягу. Он пытался предотвратить комбинацию, которую она и не собиралась устраивать за ее очевидной банальностью, он сражался с нею, имея в виду собственную логику игры, то есть сражался с самим собою, со своим приблизительным представлением о ней. Короче, она разнесла в пух и прах, смела с лица земли все его войско и получила в качестве боевого трофея изумленный взгляд. Тут-то она вспомнила, кого обыграла. Ведь не насмотрелась вдоволь на него, забыла о нем, и самое ужасное — за игрой грызла ногти. Но потом все в точности повторялось: она садилась с ним играть, и, поскольку шахматист он все-таки был неслабый, Вероника забывала про него, увлекаясь игрой, но, как только все заканчивалось и он небрежным движением сметал фигуры, не дожидаясь, пока она поставит ему мат, и память, и любовь, и мука — все возвращалось к ней снова, а он уходил легким шагом прочь но тропинке, независимый, непобежденный.

В один из томительных полуденных часов, когда его не было ни в палате, ни в клубе, ни вообще в санатории, Вероника прибрела к любителям шахмат, которые указали ей на серьезного соперника, какого-то незамечаемого прежде мальчика. Она села с ним играть. Их окружили. Через несколько ходов она подняла голову и с удивлением посмотрела на своего партнера. Перед ней сидел черноволосый мальчик с большим унылым носом, ее ровесник, который, не переставая теребить пальцами свое большое красное ухо, пренебрежительно и мудро ухмыляясь, умело обыгрывал ее. Но, поставив мат, он внезапно оробел, растерялся и поспешил было ретироваться с глаз долой. Уязвленная Вероника, поверженная шахматная королева, удержала его. Жора извиняющимся тоном объяснил, что играет он буквально с пеленок, у него разряд, но пусть Вероника не огорчается — скорее всего, она была невнимательна, а он сегодня в форме. Вероника заявила, что она и не думает огорчаться. Так они познакомились с Жорой, который жил неподалеку от санатория, в двухэтажном доме с садом. Каждый день он стал приносить ей какие-нибудь подарки: браслет собственной чеканки, самодельный кинжал, свисток...

Кончится тем, что он тебя украдет, — заверила ее Наташа. — Между прочим, правильно сделает. Хороший мальчик.

Веронике было все равно, хороший он мальчик или плохой. Она была к нему, как говорится, убийственно равнодушна, и Жора, принося свои подарки, казалось, каждый день искал подтверждения страшной догадке, что это у нее к нему навеки, не пройдет, всегда будет так же. Но временами он не мог понять, что на нее находило, почему Вероника, обычно безучастная к его стараниям расшевелить ее, вдруг оживлялась, была с ним ласкова, раскачивала качели до макушек елей, что-то кричала, заливаясь смехом. Нет, он не мог понять, что вдруг преображало ее и бросало к нему, чего это она хохочет — он вроде ничего смешного не сказал, за что она смело протягивает ему руку, рискуя выпасть из лодочки, и взъерошивает ему волосы. Он, если бы он был повнимательней, бедный Жора, он бы заметил, что солнце, которое вспыхивает на ее лице, взошло за его спиной. Арсен на теннисной площадке под качелями. Вот почему, понял бы горемычный Жора, будь он чуточку поискушенней, она прыгала с вышки в озеро: это Арсен в своей клетчатой рубашке, которую она замечала еще издали, как ястреб свою добычу, появился на берегу. Лучи того солнца и брызги того водопада, которые душа ее изливала на другого, иногда попадали на честного Жору, только и всего. В это лето все, оказывается, были невпопад влюблены, весь мир: Наташа в свою расцветающую юность, Арсен в Наташу, Вероника в Арсена, Жора в Веронику, а его самого любила маленькая соседка и ревниво смотрела из-за забора на Веронику, появлявшуюся в Жорином дворе, чтобы набрать Жориных груш, которыми Наташа позже угощала Арсена. Круг замыкался.

Больше не было ни Грига, ни Моцарта. Тощее поцарапанное пианино в зале Арсен приспособил для «Песни о Москве» и «Тбилисо», благородный инструмент страдал, как лев, запряженный в громыхающую телегу. Наташа сидела в кресле, покачивая носком лаковой туфельки, и высокомерно наблюдала, как трудится для нее Арсен, — играй, играй, милый, все равно ничего не выиграешь, ты герой не моего романа, даже озеро боишься переплыть... А вот Вероника не боялась переплыть для него озеро ни в грозу, ни в девятибальный шторм, ни в арктический холод, ни даже если б оно, озеро, воспламенилось — она все плыла и плыла и не могла доплыть. Она попросила, чтобы Арсен написал ей на память тему из своего великолепного концерта. «Пожалуйста», — сказал он, расставляя значки на разлинованной бумаге, хотя она и без того запомнила мелодию на всю жизнь.

Но что же еще, что видится сквозь проливные утренние лучи августовского солнца, когда все вокруг чутко дремлет и туман в горах съежился, тушуясь... Толпы деревьев, сонмы деревьев, точно они сами в себе бесконечно отражаются, оттого их так много и так велика протяженность пробуждения. Неистовые переплетения теней и веток, одно дерево с безграничным доверием переходит в другое, сплошное сновиденье, увешанное елочными шарами яблок. Птица снова пробует утренний воздух на прочность: «ти-вить!» — чистая кварта, «ви-ить!» — малая терция вниз. Ее голос так хорош, что не может быть лучше, это из ее горла выросла вся какая ни на есть на свете музыка, об этом подозревал и отец, когда бродил по предрассветным аллеям города со слезами в мечтательных очах, и мы обе, большая и маленькая женщины, верили, что эти чистые слезы были порукой верного сердца. Зеркальные идеальные яблоки, перемена декораций, перемена жизней — уже не ты, мама, твоя дочь занялась фруктами для того, кто спит за этим окном, он спит, когда Вероника, подтянувшись, выкладывает на подоконник яблоки, одно за другим, и каждое дар.

...Деловая, горящая на работе женщина Зоя заведует санаторским клубом и чахлыми талантами отдыхающих. Она заподозрила Веронику в укрытии от общественности способностей, приперла ее к стенке, и та, не выдержав могучего напора, созналась: да, тренькаю на фоно. «Вот и славно, вот и чудненько, так и запишем, — обрадовалась Зоя, — ты споешь под собственный аккомпанемент!» Но у Вероники, увы, голос никак не мог совокупиться со звуками шлягера, исторгнутого из фортепьяно предательской рукой. Не успела она и глазом моргнуть, как Зоя уже репетировала с ней номер для концерта под названием «Мой родной край». «Городок наш небольшой, — произносила Вероника, — но я очень люблю его». Тут-то, по замыслу режиссерши Зои, надо было подкупающе улыбнуться в зал. Улыбка не получалась. Зоя чувствовала, что настаивать опасно. Ну, ничего, поехали дальше. «С нашего балкона видны трубы нефтехимкомбината, — вяло продолжала Вероника, — вечерами мне кажется, что там, на горизонте, плывет большой пароход». Веронике в действительности так не казалось, так мнилось самой Зое. «У нас есть клуб, Дом пионеров, Дом культуры, кинотеатр, но самое главное — в пяти километрах от города серебрится на солнце великая Волга-река, про которую я сыграю песню «Вниз но Волге-реке». Все было правдой и истиной: и то, что клуб был, и про Дом пионеров, и Волга, безусловно, великая река, но когда Вероника это произносила, ей казалось, что она непоправимо лжет, терзает чей-то слух отвратительным притворством и фальшью. Вслед за этим она открывала крышку рояля и, сжав губы, играла в простейшем ля-миноре песню, которую она с детства очень любила и понимала в ней каждое слово.

В день, когда должен был состояться концерт, Наташа и Лариса, новая соседка по палате, ласково опекая Веронику, сделали ей прическу. Лариса сказала:

Ну вот, ты теперь очень миленькая, Вероничка. Просто принцесса; да, Натуль?

Вероника недоверчиво посмотрела на себя в зеркало — принцесса. Прическа что надо.

Взрослит очень, — сказала Наташа, — распущенные волосы лучше.

Вероника, прищурившись, глянула на Наташу в зеркале и возразила:

Пусть так останется.

Наташа покачала головой:

Пусть. Мне не жалко.

«Жалко тебе небось, жа-алко!» — с торжеством думала Вероника.

Соперница Наташа, увы, не знала ни стихов о своем Архангельске, ни частушек, но Зоя мудро пристегнула климатические условия Наташиной родины к популярной песенке о белом медведе, и Наташа милым высоким голоском уверенно и не сминая в руках платочек спела: «Где-то на белом свете...» Баянист улыбчиво растягивал мехи. Наташе хлопали охотно и с душевным умилением, особенно когда она не сумела взять высокую ноту и показала зрителям на горло. Вышла монументальная Лариса. Она жила в Волгограде. Баянист, погрузив пальцы в клавиши, нахохлившись, стал наигрывать «На Мамаевом кургане тишина», а Лариса в это время незнакомым голосом декламировала: «Помните! Через года, через века — помните!»

За ней на сцену вышла Вероника.

Город наш небольшой, — сказала она, стараясь не смотреть в зал: в первых рядах сидел Арсен с сочувствующей ко всем выступающим миной. Горло сжала петля. Тема небольшого городка больше не могла получить стройного развития. — Клуб у нас есть, — пролепетала Вероника, погружаясь все глубже в пучину позора. Тут она беспомощно махнула рукой. За кулисами простонала Зоя. Вероника села за инструмент, нащупала первый аккорд и ледяными пальцами исполнила свой номер.

Как только она заиграла, люди в зале заперешептывались, зазвенели монетами, зашуршали обертками, закашляли. Она оторвала стопы от педалей и шагнула за занавес, скрывая себя. Ей сострадательно похлопали. И тогда с насмешливым выражением лица явился Арсен и, минуя тему родного края, роскошными движениями рук швырнул в зал аккорды рахманиновского до-диез минорного прелюда. Вот его родной край, вот его родина. Вероника, приоткрыв занавес, встав на табурет, смотрела в его отважное лицо. Киньте-бросьте меня в Волгу-матушку. Не дослушав его, она спрыгнула с табурета и устремилась прочь.

Зачем она так робка, послушна, что стоило ей не участвовать в мероприятии, если она не могла, не умела в нем участвовать, что ей грозило? Лишение выписки из санаторной карты? Занесение выговора в ее сугубо личное дело? Постриг в монастырь? Аутодафе? Все это не страшно, не страшно, и лучше быть мне в воде утопимой... Все это думала она, рыдая, обняв яблоню, запрокинув голову к минорной луне, когда в ночи среди ветвей сверкнул солнечный луч — по асфальтированной дорожке, освещенной фонарями, бежал к ней Арсен. Увидев его, Вероника рванулась было прочь, но он догнал ее и развернул на себя.

Ну что ты, все это ерунда, я тоже долго не мог привыкнуть к публичности, это невыносимо — слышать их кашель, когда играешь, а ведь все слышишь. Это неправда, что пианист может с головой уйти в игру и ничего не замечать вокруг. Однажды мне сказали, что я что-то пытаюсь изобразить лицом, когда играю, но ты-то знаешь, это неправда, все пианисты немного гримасничают, и они не нарочно. Я иногда стараюсь следить за своим лицом и играю хуже, чем мог бы. Так вот не думай, как ты выглядишь, будь такой, как ты себя чувствуешь, и пусть тебе никогда не будет стыдно.

Ветки качнулись, сомкнулись за его спиной, яблоки посыпались, покатились в лунную траву.

Вероника знала то, чего мог еще не знать он: чувства их были схожи. Однажды она смотрела из-за ветвей шиповника, разросшегося под окном Арсеновой палаты, как он читает книгу. Ах, какое сочувствующее было у него лицо! Кому, за что? Настасье Филипповне, Люсьену де Рюмбапре? Или какая-то другая, еще недосягаемая для разума Вероники книга могла вызвать на его лице такое живое чувство? Обойдя здание, окликая несуществующую поблизости Наташу, она приблизилась. Он встретил ее с обычной ласково-насмешливой миной. Вероника кивнула подбородком на книгу, и он ответил рассеянно: «А, это? Милый пустячок...» — и показал обложку. «Айвенго» . Его притворство, выражение скуки на лице растрогало ее — пожалуй, и она бы предпочла быть застигнутой на более серьезном чтении. В другой раз он поведал ей, что не любит бывать в опере — страшится пышногрудых Виолетт и невыразительных Радамесов, которые в жизни, напротив, охотно женятся на царских дочерях, чтобы крепко сидеть в своих подземельях. Веронике также было невыносимо оперное притворство; когда после изумительного вступления к арии Ленского начинал звучать фальшиво-чувствительный голос, ее ноздри раздувались от гнева. «А я, быть может, я в гробницы сойду таинственную сень...» — горевал из репродуктора певец, и Вероника злобно отвечала ему: «И не жалко вовсе». Чайковский все равно был прекрасен, как небеса, под которыми совершались лукавые дела, и тучная Татьяна в оперном платье напрасно прижимала руку к груди, надеясь уничтожить собой чудный образ и натуру исключительную. Впрочем, существовали голоса, ростки души неутоленной, которые посещали Веронику в ее уединении на кухне, и репродуктор растроганно доносил их в целости и сохранности — оказалось, те же голоса являлись и ему и трогали его. Все так, точно росли в одном доме под одной и той же проливной музыкой. Но при чем здесь Наташа?..

...И все-таки мы пропускаем через себя время, как ток высокого напряжения, и это многим не сходит с рук, а что касается Вероники, она могла, как уже говорилось, выразить себя только в миноре, в высокой трагедии, в вещах, над партитурой которых значится «маэстозе», то есть величественно, тогда как аллегретто ей не удавалось, техника была не та. Ей не удавалось именно то, что могла любая ученица, что умела делать каждая девушка — носить без морщин чулки, сочинять прическу, танцевать, разбираться в моде. И ей казалось, этому она не научится никогда. Даже в сумочке у нее всегда были всякие пустяки, детский сор, она не могла избавиться от привычки носить там то свисток, то конфетные фантики, то камешки вперемешку с пудреницей, из которой все время сыпалась пудра, и духами, которые почему-то проливались. Не было в ней женского порядка, не воспиталось. Она чувствовала себя одновременно ущербной и гордой от сознания того, что есть в ней этот беспорядок, в отличие от Наташи. Вся прелесть Наташиной натуры заключалась в том, что она была восхитительно-нормальной, безразмерной, ее можно было уложить, как в матрешку, в любое мужское понимание о семейном счастье и уюте, и ни один шов, даже этот, трогательный, послеаппендицитный, не расходился, ни одна петля, способная ласково удавить, не спускалась. Наташа была универсальна. Ее легко было вообразить у камина в крепдешине с завязанным под грудью пышным бантом, след от ее маленьких домашних тапочек вел в детскую, она обходила свои владения, стараясь не переступить черту, не провалиться под пол, не пройти сквозь стену, к ней льнули дети, домашняя работа делалась сама собой.

Ах, тайны ночи глубже и значительнее секретов белого дня!

Наташа тихо спала в палате, разглядываемая Вероникой, страдающей над загадкой ее уверенной прелести, положив локоть под щеку, ни в чем не сомневаясь и ничем не тяготясь и во сне. Счастливица ты, Наташа! Счастлива и твоя подружка Лариса, та, что спала у окна, постанывая от избытка ярой крови. Тихий и неприметный труженик, скорее всего инженер, который дремлет в это время в своей Калуге или Смоленске, предназначен ей судьбой. Судьба-то не дремлет, забрасывает сети, уже занесена его фамилия в командировочное удостоверение и номер забронирован в волгоградской гостинице, а там подоспеет и Лариса и вонзит в него свои розовые ноготки: муж-мальчик, муж-слуга. Произойдет первая встреча, он хлебнет от сурово отмеренных, скрупулезно дозированных Ларисиных прелестей, много ему не позволят, пока не сыграли Мендельсона. Упаси Боже, ни-ни, она не даст себя разносить, пока не уплочено, пусть он сначала приобретет, а только потом почувствует, как оно — жмет там, натирает здесь, как тесно, тесно, не пошевелить пальцем. Она прогонит инженера по этапу за тихость и неприметность, она знает себе цену, почем плечи, почем румянец, почем что.

Но все это домыслы и видения, которые рисует глупая зависть!

Вероника сидит на краю постели в глубокой ночи, вглядываясь в светящиеся лица спящих молодых ловких девушек, в лица настоящих, черт возьми, женщин, знающих толк в жизни, взрослых, посмеивающихся, покусывающих травинки, нравящихся с первого взгляда. Крахмальные комбинации, как латы спящего воина, светятся в лунном луче. Бигуди, орудия пыток, сгрудились на тумбочке, губная помада показывает язычок, дразнится, башенки банок, склянок, флаконов, целый патронташ для убоя сердец... Вероника, завернувши в простыню свое и не тело вовсе, как Зарема, как дух, склоняется над каждой: ах, Лариса, тебе пойманный в сети птенец, а мне только этот, научите меня, как пленить его, иначе гром небесный и мрак земных глубин. Как это мощно, как царственно быть такой, как вы: женщиной, бьющей без промаха, украшенной, как новогодняя ель, блеском праздника, ароматом свежести, мерцающими бусами — где это все у меня, почему я не унаследовала никаких богатств от оперного отца и плодоовощной матери, кроме любви к музыке и доверия к любви, от которых лучше отказаться вовсе, но уметь, как Лариса, как Наташа, с драматической серьезностью, самоуглубленно, страстно, как о спасении души, хлопотать о босоножках на высоком каблучке...

А дело близилось к концу сезона и заезда, лета и жизни, неотвратимо приближалась осень, и она уже знала истину: он не полюбит ее никогда, никогда она его не разлюбит. И унылый мальчик Жора знал, что дело близится к концу, и мрачно размышлял о том, как он в кратчайшие сроки приобретет звание гроссмейстера и станет знаменит, что, по его расчетам, должно было серьезно ему помочь в завоевании Вероники.

Пошли дожди. Горы исчезли, смытые с горизонта дождем, точно их и не было. Окно в палате было раскрыто настежь, Лариса ворчала, что Вероника ее простудит, и не расставалась уже с носовым платком. Истошно и горестно благоухали августовские яблоки в дожде. В зале танцевали теперь под пианино. Вероника стояла под дождем и смотрела в освещенное окно. Иногда собирались по нескольку человек и ехали в городской кинотеатр: Вероника в темноте зала смотрела в его затылок. В тот день она не поехала на «Королеву Шантеклера». Жора стоял под окном, чувствуя, что она в палате, и уходить не собирался. Дождь шел громче, неистовей, она сжалилась и выглянула в окно. Жора опустил мокрую голову. И тогда Вероника, понимая в точности все, что с ним творится, выскочила к нему под дождь и поцеловала его. Жора задрожал и сказал страшным голосом:

Не надо, ты меня не любишь.

Он помолчал, поднял голову и разгневанно посмотрел на нее:

А ему, между прочим, наши парни сегодня будут морду бить за Наташку.

Вероника ударила его кулаком и, как была, в халате, теряя босоножки, бросилась сквозь мокрый сад, сквозь толщу дождя и гор. Понукая шофера чуть было не наехавшего на нее грузовика, она пронеслась по улицам городка и выпрыгнула у кинотеатра. Народ уже после сеанса расходился. Она махнула на остановку и успела увидеть край Наташиного платья, прищемленный дверьми автобуса, уносящегося прочь. С километр она пробежала за удалявшимся автобусом, пока ее не нагнал другой. На остановке «Санаторий» их уже не было, они уже шли через сад, и вот в саду-то Вероника нашла его и ее: Наташе удалось разогнать ребят, но у него из носа шла кровь, и выглядел он растерянным. Наташа с кривой ухмылкой посмотрела на него, решительно развернулась и ушла прочь.

Да уйди ты, — зло уставился на нее Арсен, — уйди, тебе говорят!..

На следующий день дождь с грозой кончился. Яркое солнце сверкало в саду, чемодан был набит крупными лимонно-желтыми яблоками. Сад стоял притихший, восторженный, он приходил в себя после пережитого ужаса, и последние капли срывались с его потревоженных веток.

Ну, счастливо тебе, — молвила Наталья, — вон уже и автобус. Смотри, может, все-таки кликнуть его, попрощаешься?

Нет, — сказала Вероника. — Прощай, Наташа. Прощай, Жора. Прощайте.

А в поезде, лежа на верхней полке в полусне, в полуболезни, она точно опомнилась — вздрогнула, вскочила, ударившись головой о потолок: куда она едет, зачем?! Куда, куда она едет? Ей не хватало воздуха, клетчатая рубашка мелькала где-то вдали, а поезд мчался прочь, как безумец, кругом плескалась ледяная, враждебная ночь, а поезд летел, увозя на вечную муку: она не знала ни его фамилии, ни адреса, ни даже города, в котором он живет.

Мать сняла ее с поезда совсем больную.

Через две недели, очухавшись, она написала Наталье коротко и решительно: «Адрес». Ответ пришел быстро — ласковый, захлебывающийся от восторга, но адреса она не знала, да и зачем он ей, его адрес? Кажется, он не то из Симферополя, не то из Донецка, не то с луны свалился — ей и дела нет. Мужественный мальчик Жора написал, что санаторий вдруг закрылся на ремонт, а куда перевезли архив с историями болезней, особенно плоскостопий, он, Жора, не знает и знать не хочет, а вот то, что он нагрянет к ней весною, это точно.

Его звали Арсеном. Он написал концерт для двух фортепьяно, он ухаживал за славной Наташей однажды в Нальчике, за что ему расквасили нос. Это было все. Двери за ним захлопнулись так прочно, так навсегда, точно он умчался в иную галактику, к одной из тех звезд, что безутешно горят над крышами, и осенний мир затворил за ним свои двери.

© Полянская Ирина 1998
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com