Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Никто никогда

© Давыдова Наталья 1971


В мечтах и в действительности я занимаюсь наукой, которая называется филологией. Путь к этому занятию был прямым, как стрела. Было счастливое детство. Оно осталось в памяти, как сочетание меда и аспирина, с преобладанием меда. Были счастливые школьные годы. Десять табелей успеваемости, осыпанных пятерками, плюс аттестат зрелости — золотой. Я не доставляла неприятностей родителям и наставникам. И переходила из класса в класс, важно и даже несколько мрачно неся свое звание «маменькиной дочки».

Я была старательная. Играла на рояле Седьмой вальс Шопена, старательно. Читала стихи старательно. Меня хвалили. Давным-давно я поняла и узнала, что хвалят и награждают за старательность. И развивала это качество. Потом я завидовала тем, которым на все плевать. Тем, которые не боятся экзаменов, забывают поручения, лишние сведения выбрасывают из головы. Им говорят, а они не слышат. Я все слышу, вижу, запоминаю, а если боюсь забыть, записываю на бумажке. И за все за это меня в конце концов взяли в аспирантуру, когда я с божьей помощью окончила университет. Не сразу, но все-таки взяли. И теперь я аспирантка.

Из университета я обычно возвращаюсь домой пешком.

Иду и шепчу: «Как красиво, господи!»

«Нева... вот колонны ростральные... Тома де Томон... мост... поворот», — шепчу я, стараясь обходиться без эпитетов. Чувства мои не имеют названий. Для того чтобы чувства имели названия, надо быть искусствоведом. По-моему, нельзя делать профессией толкование искусства, как и толкование науки. Но так устроено, одни делают дело, а другие потом толкуют, трактуют, критикуют это сделанное не ими дело.

Насмотревшись глазами неискусствоведа на красоту города, я начинаю думать о том, о чем думаю всегда, — о будущем.

Сегодняшний день был подготовкой к неизвестным будущим дням, конспектом, черновиком. Чем я больше постараюсь сейчас, тем лучше будет это будущее — таков закон. Так идет человек за своим будущим, но оно все время впереди.

Думать о будущем мне уже давно надоело, но не думать о нем я уже не могу. Со времен моего медового аспиринового детства вечно слышу я одну песню: вырастешь, напишешь диссертацию, станешь кандидатом наук. Так давно мне это обещали, что я не помню, когда в первый раз я услышала нерусское это слово «диссертация». Одним детям обещают куклу, другим собаку, котенка, фотоаппарат, куда-нибудь поехать, а мне — Диссертацию. Но добыть ее я должна была сама, трудом и усердием.

Мне приводили примеры...

Тетя Тася писала диссертацию; дядя Володя писал и сейчас пишет.

Я уж молчала дома о тех, которые писали диссертации рядом со мной, на моей кафедре. Двое наших мужчин, Роман и Петя, первым делом написали, но они были толковые, особенно Петя. Роман был послабее, больше обращал внимание на административные дела, больше заботился, чтобы кафедра шла по правильному пути, а также и факультет. Мне всегда казалось, что ко мне Роман относится неодобрительно, я ему не нравлюсь, и он бы хотел меня выгнать из университета.

Пять лет училась я на филологическом факультете. Все время мне казалось, что вот-вот я начну понимать, что к чему и что это за наука такая, которой я занимаюсь. Когда я уже на самом деле приближалась к тому, чтобы начать это понимать, пришла пора кончать университет. И я его окончила, ибо не могла попросить подождать, дать мне еще хотя бы год, разобраться в том, в чем я не разобралась за пять лет.

Назначения я ждала спокойно, удачно сдала государственные экзамены и считала, что вступила в полосу удач. Удачи меня преследовали, и одна из них застигла меня на распределении, когда я стояла перед столом комиссии и брала бумажку, где было написано, что я получаю назначение в «Интурист». Я уже успела увидеть себя на борту серебряного лайнера, летящего куда-то очень далеко.

Я вошла в эту комнату ничего не боясь, веря в хорошее. За столом сидела авторитетнейшая комиссия, белоснежные рубашки из нейлона, белоснежные блузки из нейлона. А в высокие старинные окна светило солнце.

Роман, он околачивался тут как общественный деятель от факультета, прочитал мои данные. Три строчки, и в комиссии кто-то засмеялся.

Потом главный, он сидел в центре стола и держался проще всех, спросил меня:

У вас есть какие-нибудь пожелания, — может быть, вы хотите что-нибудь попросить у комиссии...

Тут мне стало страшновато, как будто я очутилась один на один с судьбой, таинственным будущим, для которого я всю жизнь так старалась. Это будущее разговаривало со мной с казенной любезностью и даже хмыкнуло, когда знакомилось с моей анкетой. Теперь я должна была у него что-то попросить, а я была совершенно к этому не готова.

Не знаю, — ответила я, — вернее, не представляю, что я могу просить.

Опять кто-то засмеялся.

Чего же вы все-таки хотите? — опять спросил меня главный.

В конце стола сидели два моих профессора и, как мне показалось, внимательно смотрели на меня.

Чего я хочу, — допытывался от меня любезный, обходительный главный, даже с каким-то упорством, как будто это было действительно важно. Чего я хочу, черт возьми; если отвечать начистоту — я хотела поступить в аспирантуру. Не потому что мне надо было остаться в Ленинграде и заниматься наукой и узнать ее тайну, наконец, а потому что этого хотела моя мама. Мама хотела взять реванш за собственное легкомыслие и собственные неудачи, за порванную на сгибах бумажку об окончании третьего курса медицинского института, за пухлые пачки тонкой бумаги, исписанные на ее старой пишущей машинке, — те многочисленные диссертации, которые она напечатала. Десять копеек страница. Ногти на ее пальцах были всегда сломаны, и руки перепачканы копиркой. Молодые и не очень молодые люди аккуратно раскладывали на нашем круглом обеденном столе свои диссертации, напечатанные в трех или четырех экземплярах, завязывали папки и уходили навстречу своему будущему, а мама их провожала и желала успеха с таким трепетным волнением, что они, конечно, не понимали, в чем тут дело. За ними захлопывалась тяжелая, увешанная запорами дверь, мама оставалась в прихожей с неизменной папиросой — ушел еще один, еще одного она проводила туда, в ту страну, Диссертацию.

Комиссия ждала ответа. Все смотрели на меня, мое молчание затянулось. А Роман кривил губы, уже и тогда ему хотелось меня выгнать.

Я увидела, как главный наш академик, наша гордость и слава, член многих комиссий и академий мира, с грацией старого льва наклонился к профессору Затонской, что-то спросил, а она, пожав плечами, ему ответила шепотом прямо в львиное ухо. «Обыкновенная студентка. Диплом хороший, но поверхностный. Бойкость вместо глубины», — сказала она. И поправила черный бархатный бантик на белой кофточке и посмотрела вокруг глазами женщины, которая никогда не постареет.

Я не слышала, что спросил академик и что ему ответила Затонская, но была убеждена, что так они поговорили.

Надо было отвечать.

Я не знаю, чего я хочу, — ответила я четко и громко под общий смех. Даже Роман хохотнул, но потом опять презрительно скривился.

Я ответила честно и этим подкупила видавших виды товарищей. Ничего не просила, не канючила насчет больных и престарелых родителей, хотя могла бы и это. Я знала, что в свое время Роман выезжал на родителях.

И за столом решили. Она не просит, не выгадывает, не устраивается, — значит, мы ей дадим. Что у нас тут есть самого лучшего: город Иваново педучилище, неплохо, Кимры — школа, Петрозаводск, в распоряжение гороно — неплохо, Дальний Восток, Якутия — тоже неплохо, а вот тут у нас есть «Интурист». Как с языком? А по языку пятерка. Полоса удач — это полоса удач, кто на нее попал, тому с нее не сойти. Вот мы и дадим ей «Интурист», это будет правильно. За столом прощальные, размягченные улыбки, люди любят тех, кому делают хорошее.

И тут, когда все кончено, раздается вопрос. В судьбу вмешивается высшая судьба. Старый академик громко спрашивает нестареющую, лукавую Затонскую, которая когда-то училась с ним на одном курсе; они дружны с тех пор. Я представляю себе, какие они были молодые, а потом вместе много лет противостояли всем бурям и натискам и штормам.

Почему мы ее не рекомендовали в аспирантуру?

Каверзный это был вопрос, и я, держа бумажку с назначением, как билет на самолет, стояла и ждала, что она ответит. Почему в самом деле не взяли в аспирантуру такую славную девочку, мамину дочку.

И она ответила в своей пленительной интимной манере человека, привыкшего думать вслух в большой аудитории.

Владимир Викторович, ты задаешь наивный вопрос. Одно место мы имеем, но больше мы не имеем, — ответила она молодым голосом негромко, но внятно, чтобы было слышно в последних рядах тем, кто даже и не думает слушать. Ответила честно и не стала объяснять, в чем дело. А все и так знали.

И я еще раз поблагодарила уважаемых членов комиссии и вышла в коридор, где меня ждал мой жених Володя Иванов с видом человека, который попал сюда совершенно случайно и на минуту.

Ему надо было только посмотреть, что написано в беленькой бумажке, которую я держала в руке.

Почему это тебя в «Интурист», — сказал он, — другого места не нашлось? Ты согласилась принять такое назначение? Надеюсь, ты не относишься к этой бумаженции всерьез? Для такой работы университетов можно не кончать, — разорялся он, благо его слушали.

Ладно, продолжим дискуссию дома, — попросила я.

Я осталась ждать остальных, кому еще предстояло войти в дверь и выйти из нее.

Володя наклонился ко мне и шепнул:

Там ничего не было в смысле Ленинграда?

Было. Вот это, — я постучала по сумке.

Ты превосходно знаешь, что я имею в виду, — проговорил он гордо.

И он болтал о том же, меня это бесило. Без всякого понимания реальной обстановки всем им мерещилась эта намазанная медом аспирантура. У меня не было оснований на нее претендовать. Я посмотрела на часы, но Володя не обратил внимания на намек.

Я отошла к моей подруге Лине поделиться опытом. Лина уже работала в школе учительницей, имела оттуда вызов, мой опыт был ей не нужен.

Неодобрение Володи настигало меня на другом конце коридора.

Все дело было в том, что место в аспирантуру было одно и кандидат был тоже один. Может быть, позднее еще дадут место, так случается, но это неизвестно, а Затонская хотела, чтобы прошел мой однокурсник Борис Монин, и прошел наверняка.

Затонская знала студентов и умела выбирать аспирантов. Старый академик в этих вопросах с нею не спорил, полагался на ее ум, опыт и здравый смысл.

Я часто видела Монина в Публичной библиотеке. Он работал, а я читала журналы, современную прозу, романы с продолжениями. Я знала современную прозу, а он ее не знал. Затонская за другое выделила его изо всех. Современная проза ее не интересовала, как и его, у них были одинаковые вкусы, и, когда он говорил, она слушала, глядя на него живыми, радостными глазами. И она припасала место в аспирантуре этому высокому длиннорукому и длиннолицему Борису с медленными движениями и медленной, умной, не по моему уму, речью. Что увидел в нем ее карий глаз, почувствовала душа филолога? По-моему, она разглядела редкий экспонат. Фундаментальнейший немецкий профессор, Гёттинген, девятнадцатый век, с его любовью к теориям, с его прозрениями и его милыми трогательными ошибками. Она считала, что всем этим будет Борис Монин. Позже я узнала, что у нее были более веские причины выполнить свое намерение и причины эти были человеческими, а не филологическими. Затонская помогала Монину и хотела запрятать в аспирантуру, как прячут преступника в тюрьму, где ему уже ничего не грозит. Поэтому она не хотела, чтобы случайные девицы, вроде меня, болтались под ногами, имея шансы проскочить и занять это единственное место, ибо дуракам везет и имущему дается, а у неимущего отнимается. Позже я поняла ее мудрость и оценила ее сердечность, но все это позже, а не тогда.

Тогда я ни черта не понимала, тогда мне только нравилось, как Затонская произносит слова, каждое отдельно, четко, и оно с глухим, характерным звуком выстрела попадает в цель. И вся эта история с единственным местом и с Борисом Мониным, все это меня совершенно не касалось, если бы дома меня не ждала у накрытого стола мама, которая верила в чудо.

Мы с Володей продолжали стоять в коридоре, в разных его концах. Мара Левкова вошла в дверь, трясущаяся от страха, с какой-то безумной улыбкой, с дурными предчувствиями, и ее предчувствия тут же оправдались: ее загнали на Урал, а у нее как раз были старые больные родители, квартирные проблемы и неналаженная личная жизнь, ей нельзя было уезжать.

Наконец, когда все назначения были розданы и довольных, кроме меня, в коридоре не осталось, члены комиссии начали расходиться.

Обиженные не уходили и слушали Володины выводы. Они были не лишены остроумия.

Володя проследил, что назначения идут группами, пучками, и это, по его мнению, было самое странное. Почему, скажем, в Якутию в этом году требовались филологи, а в Центральной Черноземной области в них не нуждались. Почему Сибирь их брала, а Прибалтика не брала.

Вырисовывается занятная картина, — говорил он. — Ндда-а-а. Занятно.

«Занятно» было любимое слово, занятно было ему многое, может быть, даже все.

Нда. Идет пучками без всякой системы.

Он пожевал воображаемую резинку и помолчал, чтобы придать вес своим умозаключениям. Все бедняги в коридоре молчали, он им объяснял, как они попались.

Бессистемность и случайность лежат в основе данного распределения. Вопрос. Как бороться с бессистемностью? Просто. К примеру, ты берешь назначение не в «Интурист», «Интурист» это вообще, извините меня, нонсенс, а берешь любую Тмутаракань и смотришь, — тут уж надо не ошибиться, — чтобы оттуда поступило наибольшее число требований, потому что тогда эти требования наверняка липа. Случайность в массе других случайностей. Едешь туда и в тот же день выясняешь, что ты там не нужна. Остается только сделать обиженное лицо и уехать. Сто из ста, что так будет.

Ох, умный, — сказала я и погладила его по мягким, рассыпающимся волосам, которые совсем не подходили к его волевой внешности деятеля-руководителя. — А если там есть работа?

Я не бог, случайность возможна и внутри случайности. Но вообще-то шанс равен нулю.

Он похлопал себя двумя руками по груди, выдохнул воздух и набрал солидную порцию нового. Он был похож на спортсмена, но спортсменом он не был.

Дай бумажку, — кивнул он на мою сумку.

Я прижала сумку крепче к животу и попросила его успокоиться.

И в этот момент к нам подошла Затонская и сухо сказала, обращаясь ко мне:

Владимир Викторович предлагает вам сдавать экзамены в аспирантуру, если это совпадает с вашим желанием. Что, простите?

Вблизи ее лицо было немолодо, но привлекало выражением энергии, и замечательными были глаза, злые и радостные одновременно. Блестящие молодые глаза и матовая усталая кожа.

Это свое иностранное «что, простите» она произнесла ледяным тоном.

Я ничего не просила. Ни на что не рассчитывала. Правда, моя мама по телефону говорила своим подругам, что меня возьмут в аспирантуру, но Затонская этого знать не могла.

Борис Монин вырос рядом с Затонской, прилетел на священное слово и теперь стоял, смотрел на меня. Володя замер, боясь пропустить хотя бы слово из этого разговора.

С моим желанием? — переспросила я. — Мое желание... конечно... я просто и не знаю... так неожиданно... мне очень лестно, — бормотала я.

А надо мною парила мама с телефонной трубкой, и я слышала, как она отвечает: «Ушла. В университет. Да. Аспирантка... Защитит, тогда будет с чем поздравлять... Пока рано. Диссертацию надо написать».

Что, простите? — подняла брови Затонская. Она хотела услышать вразумительный ответ.

Да. Конечно. Совпадает, — ответила я наконец, как положено. — Спасибо.

Затонская кивнула и отошла, взяв Бориса Монина под руку. Она выказывала ему искреннее расположение, он смущался.

Занятненько, — прошептал Володя. — Наш привет «Интуристу».

Поздравляю, — тихо выговорила Мара, — замечательно.

А по-вашему, только Борьки Монины должны поступать в аспирантуры, — сказала Лина, моя подруга, по обыкновению резко, запальчиво.

Я не пойду, — ответила я, — мне не надо!

Будешь дурой, — проговорила Лина голосом, от которого скоро будут изнывать ее ученики.

Володя помахал ей рукой, что должно было, очевидно, означать: не беспокойся, все будет в порядке, она, то есть я, пойдет в аспирантуру.

И мы наконец разошлись.

Дома нас встретила мама. Оказалось, она тоже действовала. Ей помогали друзья. Мне предлагают подавать бумаги в Институт театра и музыки. Там есть аспирантура, заниматься, правда, придется не литературой, а театром, но это не важно, даже лучше.

К черту детали, — заметила я в этом месте.

Один из вступительных экзаменов будет принимать дальняя родственница наших знакомых.

Спасибо, — сказала я,  но театр меня не интересует. Я когда-нибудь ходила в театр?

Ты? Ты очень много ходила в театр. Раньше. Я помню, какое впечатление произвела на тебя «Пиковая дама». Ты любила театр. Ты его и сейчас любишь.

Когда это было? В пятом классе! Я была влюблена в мальчика, с которым ходила в театр. Он тогда, если хотите знать, первый раз взял меня под руку. Вот что произвело впечатление.

Да? — надменно протянул Володя. — Рановато вы начали.

Как все! — огрызнулась я. Папа, уйдем от них, — произнесла я нашу грустную семейную шутку.

Но я все-таки хочу знать, что там у тебя было,—  ответил папа. — И тогда мы уйдем.

Я рассказала про «Интурист» и села к столу, чтобы дать папе высказаться.

У папы была трудная задача, он должен был так похвалить полученное мною назначение, чтобы я ни в коем случае не захотела им воспользоваться. И сделать это со всем присущим ему тактом.

Неплохо, — провозгласил папа, налив всем водки. — Выпьем, бояре. Я знаю, какое это великое дело — получить такое назначение. У нас в райисполкоме слышишь, какие назначения получают ребятки, так что это во всех отношениях неплохо, можете мне поверить. Это из самых лучших назначений, они учитывают общественное лицо, анкету, все данные. Ты молодец. Ты на хорошем счету, значит. Да, в ректорате у вас есть очень милые люди, я их знаю, встречал на сессиях Ленсовета.

Так, начало было обычное, все были молодцы, и милые люди, все всё сделали очень хорошо. Дальше было труднее.

Ему потребовалась тарелка супа с фрикадельками и еще одна рюмка водки, после чего он сказал:

Боюсь, что о чем-то мы не подумали, забыли в суматохе, один аспект все-таки упущен. Если не ошибаюсь, в «Интуристе» работа с делегациями, частые разъезды, а как у тебя со здоровьем?

Отлично, — ответила я.

А перенесенный в детстве сепсис? — спросила мама.

Об этом знаешь только ты.

Сепсис был, и все остальное, что мы условно называем «цереброспинальный менингит», — пошутил папа, и я убедилась, что он совершенно не знает, как сделать так, чтобы я отказалась от «Интуриста» и пошла в аспирантуру по театру. Он не разделял мамины честолюбивые мечты, ему было важно другое — аспирантура это еще три года я дома.

Я хотела налить ему водки.

Будя, — он положил большую красивую руку на рюмку, — а то захочу спать и не сумею дать руководящие указания.

Тебе хочется, чтобы я занималась театром, потому что ты сам в прошлом был не чужд искусству? — спросила я. — Если ты так скажешь, я соглашусь. Твое желание для меня все. Наш папа, — пояснила я Володе с улыбкой гида из «Интуриста», — выступал в опере. Он свистел. Художественный свист. Мог быть второй Саввой.

Не в этом дело, — бормотал честный папа, как всегда стремясь только к истине, — работа в «Интуристе» не совсем по тебе. Я это знаю, я немного знаю тебя...

Поиски истины привели в тупик.

Володя, тебе все ясно? — спросила я и выкинула козырь. — Могу сообщить уважаемому собранию, что после того, как я получила это, — я помахала своей беленькой бумажкой, — мне Затонская предложила подавать в аспирантуру.

Папа улыбнулся, сразу все понял, успокоенный, выпил третью рюмку с намерением вскоре заснуть. Он умел спать под включенный телевизор, орущее радио и прочие шумы, на диване, который был выдвинут на середину большой комнаты и там оставлен. Между прочим, вся мебель в квартире не имела постоянного места, была расставлена с кажущейся небрежностью, отодвинута от стен, находилась как бы в состоянии свободного полета. Даже рояль, даже громадный отцовский письменный стол постоянно менялись местами, не говоря уже о более мелких предметах.

Папа включил телевизор и лег. Он надел полосатую коричневую пижаму, такую старую, что таких больше ни у кого не было, все их сносили и выбросили, только у него осталась.

Мама волновалась из-за двух аспирантур — то не было ни одной, то сразу две. А которая лучше, неизвестно.

Обе лучше, — заключил папа и заснул.

А мы с Володей удалились в мою комнату.

Я вполне оценила его тактичное поведение за столом. Он молчал, хотя не любил молчать, к тому же был набит информацией на интересующую всех тему, как кибернетическая машина, компьютер, которым он занимался в своей аспирантуре. Вообще же тактичности в нем было не больше, чем в нашем сиамском коте Мите, который прыгал по столам, рвал чулки гостям и летал по занавескам.

Но иногда Володя становился тихим и хорошим. С ним было так — мы оставались вдвоем, все его недостатки исчезали. Наступала минута, когда мне начинало казаться, что он спасение. От чего — не знаю, но спасение. Я начинала ценить его уверенность в себе, а уж в себе он был уверен как никто. Его главный недостаток становился его главным достоинством.

Мы познакомились на встрече Нового года, и довольно скоро он с присущей ему решительностью будущего крупного администратора сделал мне предложение.

— Только ты мне нужна, — сообщил он, — все ясно.

Я попросила шесть месяцев подумать, потом еще шесть, мне было не все ясно.

Странно, конечно, это, — сказал Володя, — но я знаю, что ты скажешь «да».

Он верил. Какая-то другая женщина могла сказать ему настоящие слова и оценить его по достоинству, ей и оценивать было бы нечего, она бы его полюбила. А мне приходилось каждый раз все повторять, как урок, который никак не удается запомнить. «Умный, красивый, — повторяла я, — одаренный, какой еще?» Опять сначала — умный, благородный, надежный, любая другая была бы счастлива... Другая, но не я.

Когда Володя знакомил меня с очередным своим коллегой из аспирантуры, он говорил: «Моя невеста». Аспирантик обычно вежливо интересовался, откуда невеста. Ему отвечали, что это научные кадры университета.

Володя строил планы, рассказывал, как мы будем жить. Всегда будем прыгать на ходу в троллейбус, ходить в любую погоду без головного убора, хранить верность друзьям, не покупать мебели. Потом менялось насчет мебели, но прыгать на ходу — оставалось. Я не спорила, мне было все равно. Я только хотела, чтобы не кончались эти шесть месяцев.

Тот единственный мальчик, который был мне нужен, мной пренебрег, и теперь все всегда будет компромиссом.

Я это понимала, наверно. Я обманывала Володю, а он рассказывал, какие у меня честные глаза.

Экзамены в аспирантуру я сдала успешно. Когда не очень надо, все получается.

Конечно, я готовилась, читала различные учебники.

Я даже испытывала удовольствие при виде нового, не читанного мною учебника, который я сейчас положу перед собой на стол. Но меня постигало разочарование. Я не понимала, что там написано, и начинала читать сначала. Со второго раза шло лучше, и веселый, потирающий руки толстячок, любитель учебников, сидевший во мне, начинал радоваться. Вот они тут все — Шелли, Китс и вся Озерная школа, — сейчас мы их разберем и изучим всех этих томных красивых англичан, у которых даже жены писали знаменитые романы.

Да, конечно, я узнала из учебников много нового, но это было знание в чистом виде, и сделать из него можно было только другое знание. Я сокрушалась и спрашивала Володю о практической пользе. Володя усмехался, предлагал менять профессию.

Я сдала экзамены еще и потому, что мне решительно некуда было деваться, разве что в другую аспирантуру, где проходили не Гейне и не Байрона, а театр Шекспира и театр Станиславского. А в общем-то было все равно, в какую аспирантуру идти.

Затонская была удивлена моим ответом на экзамене. И довольна, как бывает доволен преподаватель, который от вас не ожидал.

Она смеялась:

Хватит, хватит, вы все знаете.

И академик был доволен. Он и сам, конечно, не знал, почему он чего-то от меня ожидал. А я простодушно, но смело излагала ему его собственные мысли, почерпнутые из тех учебников, которые он написал, а я прочитала.

Итак, я оправдала его доверие и приятно разочаровала Затонскую, а потом опять долго морочила голову Володе своими жалобами, что из этих знаний можно делать только другие знания, и ничего больше.

Правильно, отвечал Володя. И диссертацию.

Господи.

Он был уверен, что и я буду делать из своих знаний диссертацию, как и он из своих знаний делает диссертацию.

Тебе понравится и будет интересно, — уверял он, потому что ему самому было интересно.

Борис Монин, разумеется, тоже сдал экзамены. Ему их и сдавать не надо было. Он изложил свои взгляды на какой-то вопрос, и Затонская не кричала ему «хватит», а внимательно слушала и качала прической, а потом сказала, что подумает. Академик зевнул, приложив, как воспитанный человек, ладонь ко рту, и тоже сказал, что надо подумать. И этот вежливый зевок был единственным моим утешением (у меня не зевали), потому что экзамен Бориса Монина был настоящим экзаменом в аспирантуру, а мой ненастоящим.

Но так или иначе, теперь нас уже было точно двое на одно место. Правда, существовало еще одно место, но оно в счет не шло, его заняла дочка академика Семенова Вера, которая к тому же была умница и вполне его заслуживала. Вера собиралась просить отца или деда, тоже академика, принять участие в добывании второго, то есть третьего, места.

Когда были сданы экзамены, мы стали думать, как его добыть. Явился Володя, своим присутствием показывая, что значит аспирантская свобода. Приехала Вера Семенова, сидела в столовой, пила чай с соевыми батончиками, все хвалила и играла с котом Митей.

Митя прямой, большой, как у собаки, лапой смахивал конфетные бумажки на пол и делал вид, что сейчас сдернет скатерть со стола, а сам исчезнет, потому что ему некогда. Но не уходил. Ему нравилось, как его хвалит светская Вера.

Ты кот изумительный, никогда не видела таких рослых, таких умных и гладких котов, — распиналась она.

Скажи лучше, таких нахальных, — сказала я, и Митя внимательно посмотрел на меня голубыми глазами.

   Редкий экземпляр, невиданный зверь, — продолжала Вера.

Очеловеченный кот, ничего в этом нет хорошего. Заслуга моих родных, — объяснила я холодно и опять против воли встретилась с голубым Митиным взглядом.

К делу, — заметил Володя, которого не интересовали коты.

Но мы ждали еще Бориса Монина.

Он пришел, я вспомнила, как вчера его экзамен отличался от моего, и подумала, что не может быть речи о выборе между мною и им. Нужно второе место, или я выхожу из игры, добровольно отказываюсь. Но я понимала, что говорить так не следует, это надо решить для себя, и для себя я это решаю.

— Придумал! — воскликнул  Володя. — Вам надо вдвоем, и как можно скорее, катить в Москву и добиваться, чтобы дали два места. Формально у вас совершенно одинаковые права. Все должно быть справедливо.

Справедливо не будет, — ответил Борис Монин, как будто с трудом. За счет того, что научный ум был дан ему с избытком, ему явно недодали чего-то другого, какой-то жизненной силы, оптимизма, который был у всех, даже самых несчастных, а у него не было. Утром мне звонила Мара Левкова, ей подарили валенки-чесанки, настоящие, деревенские, и ей уже стало казаться, что она не пропадет за Уралом. Этот сидел с видом человека, который пропадет в Москве, если мы туда поедем, и пропадет везде.

Вера объясняла коту Мите ситуацию:

Пусть они поедут, они этим ничего не испортят. Ты бы поехал, котик, в министерство?

По наглой Митиной роже было видно, что он бы сиганул туда немедленно.

Надо ехать, — сказала я.

Формально у вас совершенно одинаковые права, — опять повторил Володя, и мне показалось это бестактностью, так как у нас были неодинаковые права. Но где-то и кто-то может посчитать, как Володя, что права одинаковые. Я это поняла сейчас, когда смотрела на согнутую длинную фигуру Бориса Монина.

«Великий ученый не должен так хотеть попасть в аспирантуру», — мелькнула у меня мысль.

К нам вышла мама. Она все слышала из своей комнаты, которая называлась спальной и была спальной, когда-то красиво обставленной — двуспальная кровать, красивый туалет, пуфики и кресла красного дерева, но теперь в ней не было никакой мебели. После одного печального события в нашей семье там остался матрац на ножках, стул, стол и пишущая машинка. Кроме того, там была круглая голубенькая печка со времени финской войны, которую все время хотели снять и не снимали.

Правильно! — сказала мама. — В Москву! Ехать и добиваться. А не сидеть тут сложа руки!

Вы слышали, что говорит Наполеон. Это же Наполеон Иванович, вы что, не видите? — спросила я, и все засмеялись, кроме Бориса Монина.

Мама была сторонницей решительных мер всегда, а уж если возникали критические ситуации, она была — сама энергия. Потому и бывшая спальня стояла теперь пустая, потому меня против воли тащило в две аспирантуры.

А вы что думали? — обратилась мама к Борису Монину. — Так вам ее подадут, аспирантуру?

Видит бог, он так и думал, но не решился признаться.

Надо бороться, — сказала мама.

Кот Митя скакнул в открытую дверь прихожей, где в этот момент папа снимал плащ и перед зеркалом распределял волосики по лысине, которую закрыть было невозможно, но он упорно старался это сделать. Из прихожей они вернулись вдвоем, Митя на папином плече. Митя иногда притворялся цирковым.

Папа вошел со словами:

Значит, в Москву? Ну что ж, может быть, это и мудро. Ааа, Верочка у нас. Как вы считаете, Верочка?

Он спросил ее точно таким голосом, каким она сама только что советовалась с котом Митей, и я подумала, что манера говорить у всех обаятельных людей одинаковая. Вопрос был задан Верочке, всем и никому.

Ответила мама:

Тут не может быть двух мнений!

Борис Монин опять испуганно посмотрел на нее, он был из тех, кто допускает два мнения и больше всегда и во всем, поэтому мама, которая иногда неплохо понимала людей, нарочно для него повторила:

Двух мнений быть не может. Ясно? Теперь все упирается только в деньги, — заключила она.

Она вздохнула. Очень часто все упирается только в деньги.

У вас есть? — спросила мама у Бориса Монина в упор.

И тот, уже немного пообвыкнув, ответил с ходу, не виляя:

Нету.

Хорошо, — похвалила его мама за ответ, и между ними установилось что-то похожее на взаимопонимание.

Ничего хорошего не вижу, если денег нет, — заметил Володя, который на этом совете держался исключительно бестактно, прямолинейно.

Деньги дело наживное, — философски заметил папа, и я по его голосу поняла, что у него нет ни копейки, только на завтра на обед, и то неизвестно.

Так что же? — задумчиво спросила мама. — Где взять?

На один билет в один конец деньги есть, — сухо сообщил Володя.

Но надо на два билета и в два конца, миленький, — заметила я. — И жизнь в столице дорогая.

Остроумно, — огрызнулся Володя. — Смех в зале.

Папа попросил:

Не ссорьтесь, дети. Когда надо ехать?

Мама предложила:

Ломбард?

Вера, краснея и стесняясь, предложила взять у нее.

Не надо. Я достану, — ответил папа. — Завтра к вечеру деньги будут. Устраивает?

Все повеселели. Вера опять принялась за батончики с чаем, уверяя, что очень любит сою. Папа тоже любил сою и ценил совпадение во вкусах.

Верочка фигура положительная, — говорил папа, — у нее есть обаяние.

В нашей семье всех людей делили на тех, у кого есть обаяние, и на тех, у кого его нет.

А я склонилась над Борисом Мониным, у которого как раз не было обаяния, объединенная с ним одной целью, борьбой и судьбой, и как брату своему сказала:

Улыбнись, не падай духом. Завтра, как прибудут деньги (а откуда они возьмутся, бедный папа), я поеду за билетами или попрошу Володю. И мы с тобой, как два ходока за правдой...

Я возьму билеты, — процедил Володя сквозь зубы.

Остановиться есть где. У нас в Москве друзья, — разливалась я. — Белая рубашка у тебя есть? Проситель должен иметь вид.

Борис Монин корчился на стуле в костюме, более пригодном для дорожных, асфальтоукладочных работ, чем для коридоров министерства.

Расфуфыриваться незачем, — сказал Володя.

Костюм есть, — твердо заявил Монин.

— Одеться надо тепло, — заключила мама. — Будет очень холодно, я знаю, — добавила она так, будто ей сообщили это агенты оттуда, сверху, и оглядела нас трагическими глазами цыганки-гадалки. — Собачий холод будет, — уточнила она, чтобы мы посильней испугались.

На следующий день в обед папа привез деньги. И я не стала спрашивать, где он их достал.

Поезжай «Стрелой», — сказал он небрежно. Я совершенно точно знала, что в одной из жизней он был князь, богач, промотавший огромное состояние.

Володя съездил за билетами и вручил их мне со словами:

Извини, в разных вагонах. Вместе не было.

Я его успокоила, что всегда можно поменяться.

К поезду Борис Монин пришел одетый в приличный костюм, благородно немодный, и выглядел неплохо. Он и двигался увереннее, словно его перед Москвой развинтили и свинтили покрепче.

Едем, — сказал он мне и улыбнулся.

Если бы знать, что он умеет так улыбаться, в него можно было бы влюбиться.

Но он не мне улыбнулся, а надежде, которую рождают в нас поезда.

Будем добиваться, — возвестила я нашу цель не в первый раз.

Он сразу помрачнел.

Попробуем, — сказал он невесело. Будто не он только что так доверчиво улыбался.

Приходи ко мне в вагон, — позвала я его, подумав, что ночной дорожный разговор поможет нам понять друг друга.

Он не пришел.

Утром извинился:

Лег и сразу уснул. Извини. А главное, не хотел портить тебе настроение. Ты такая энергичная особа, веришь в свои силы...

В наши, — поправила я его.

В наши, — усмехнулся он.

Мы гуляли около Министерства высшего образования, дожидаясь начала рабочего дня.

Теперь, когда сданы экзамены, очень хочется получить это место, — начала я свои признания.

Ты права, — согласился он.

Я ведь совершенно не рассчитывала, — рассказывала я ему то, что он хорошо знал. Наверно, лучше меня.

Он подтвердил:

Знаю.

А что ты знаешь? — поинтересовалась я.

Ерунда.

Я не понимала, почему о том, что неприятно или хорошо известно, нельзя говорить. Но тут он при всей своей вялости проявил упорство.

Если ты считаешь, что я препятствие для твоего поступления, ты мне прямо скажи, — настаивала я.

Идем, — ответил Монин, — здесь женщина ведает университетами. К ней.

И мы пошли, не имея представления о том, что мы будем говорить, как просить, что доказывать. Это только издали, в Ленинграде, казалось так просто.

По моей просьбе Монин пошел первым. Вернулся он скоро.

Здесь довольно трудно чего-нибудь добиться, — сообщил он. — Не знаю, может быть, тебе покажется иначе...

Мне не показалось иначе. Неласковая женщина ведала университетами. Она спросила, что за новая мода ездить из Ленинграда в Москву, да еще группами. У меня был дрожащий голос и просительный вид, и я поспешила удалиться.

И мы опять стали гулять по улицам. Мы совершенно не знали, что нам делать.

Я сегодня уеду, — вдруг сказал Монин, когда мы с ним расположились под полосатым навесом уличного кафе.

С ума сошел, — испугалась я, — а как же я?

— Я сегодня уеду, — повторил он, и я поняла, что он сделает, как сказал, и бесполезно его уговаривать. Он развязал и спрятал в карман галстук, расстегнул воротник рубашки, открыв худую шею.

— Хочешь в музей? — предложил он. — Это будет самое умное.

— Мы для этого приехали. Быстро ты сдался.

Подумал ли он, в какое положение он ставит меня. Мне, значит, тоже уезжать, если он уезжает.

— Оставайся.

Он ответил на мои мысли.

Я сидела расстроенная. Он был такой, как всегда. На что он надеялся?

— Ты неправильно делаешь, — сказала я ему.

Он смотрел куда-то в сторону.

— Полечу. Ночевать буду дома, — сообщил он.

— Я не могу, — сказала я. — Ты мою маму видел.

Воспоминание о маме прибавило мне бодрости.

— Я люблю дома ночевать, — тихо ответил он.

Я один раз видела его мать, старую женщину с черной клеенчатой сумкой. Она работала гардеробщицей и гордилась ученым сыном.

Монин улетел. Я осталась.

Надо было сосредоточиться, выработать тактику, посоветоваться с московскими друзьями.

Я пошла на Большую Полянку, где мамина подруга Настя прежде всего предложила взять себя в руки. Формулировка, от которой впадаешь в отчаяние. Но Настя и не собиралась вселять в меня бодрость и надежду. Она сказала, что человечество ничего не потеряет, если я вообще не стану аспиранткой.

На обед мы ели бульон с сухариками и отварное мясо с отварной морковью. Потом я легла, укрывшись с головой, на раскладушке под роялем, а к Насте стали приходить аспиранты. Она занималась с ними испанским языком.

Мне почудилось, что сейчас сама собой откроется высокая дверь, и в комнату неслышно войдет Борис Монин в своем приличном костюме, и будет тут заниматься испанским языком, и потом они оба, Настя и он, будут требовать по-испански, чтобы я взяла себя в руки.

Я заснула, а когда открыла глаза, в комнате не было аспирантов. Настя лежала на тахте, завернувшись в пестрые ржаво-красные турецкие ткани, держа на животе толстый словарь, и добрыми глазами смотрела на меня сквозь очки. Такие люди, как она, смотрят так, если уверены, что их никто не видит. Наверно, своим материнским взглядом она меня разбудила.

Я смотрела на тебя и думала, — сообщила она приятным контральто, — зачем тебе нужна аспирантура. Наука тебя интересует как прошлогодний снег. Замуж ты и так выйдешь.

   Ты опять за свое, хватит.

Я не понимаю зачем.

А я не сумею тебе объяснить. Ты не хочешь мне помочь?

Настя была из академической семьи и могла помочь.

Что значит помочь? — холодно спросила она, но я ее не боялась.

Знаешь, что такое блат?

Не знаю.

По-испански такого слова нет? Не хочешь не надо. Обойдусь.

Не сомневаюсь. Ты ловкая девица.

Сюда стоит ходить и даже ездить из Ленинграда, если тебе хочется выслушать о себе правду, узнать, что ты неумна, нечестна, поразительно невежественна. Здесь тебе это скажут. Можно было уйти в какое-нибудь более веселенькое место, где разоблачение гостя не является задачей хозяев, но я продолжала лежать на раскладушке под роялем.

Струны рояля негромко постанывали.

Я за тебя спокойна. Беспринципность, ловкость, пробивная сила, ты все получишь, что тебе надо, — поясняла Настя свою и без того ясную мысль и размахивала турецкими тканями.

Тебе бы понравился Монин, — сказала я.

Настя дернула плечиком.

Могли бы пожениться. Он моложе, модный брак.

Настя засмеялась. Она была некрасивая, но обаятельная.

Место я достану вам всем назло.

Достанешь, — сказала Настя.

Наутро я пришла в министерство, сообразив за ночь, что женщина, у которой я была, может быть, и ведает университетами, но не заведует ими, и сразу пошла искать приемную замминистра. Имя замминистра, также ночью, я вытянула из Насти, когда она хотела спать и недостаточно владела собой.

Есть там такой, довольно приятный человек, сказала она, — пробейся к нему. Попытайся. Может быть, ему нравятся крашеные блондинки.

Я была некрашеная, и она это знала, но я стерпела оскорбление за нужную информацию и вежливо пожелала ей спокойной ночи. Выспалась я хорошо.

Довольно приятный человек еще не появлялся в своем кабинете, когда я пришла. Я села в приемной у стены и стала ждать. Мысленно я сказала секретарше, что не уйду отсюда, пока не добьюсь своего. Она что-то почувствовала, посмотрела внимательно, увидела, наверно, что я ее боюсь.

Сидеть пришлось долго, но я была к этому готова. Звонили телефоны. Входили курьеры с бумагами. Мне стало казаться, что я уже когда-то так сидела и ждала. Мною владело чувство узнавания и древний инстинкт просителя. Секретарша поинтересовалась, откуда я.

В этой ситуации полагалось мысленно пропустить перед глазами свою жизнь. Не всю, но хотя бы отдельные картины. Чтобы не демобилизовываться, следовало выбрать только оптимистические.

В нашей семье воспоминаниями распоряжалась мама, создавала рассказы, где мешались правда и вымысел.

Например, такой рассказ:

«В детстве ты была большая трусиха». (Посылка.)

«Я хотела, чтобы ты занималась спортом». (Никогда не хотела, считала спорт вредным.)

«Но ты боялась даже кататься на санках». (Возможно, что так.)

«Один раз папа посадил тебя на санки, ты визжала на всю Карповку». (Преувеличение.)

«Ты визжала, прохожие оборачивались. Я боялась, что ты заболеешь от крика». (Вариант.)

«Тогда мой брат, который тебя очень любил, взял и столкнул тебя с горушки». (Путаница, сначала был папа, потом дядя.)

«Ты громко заревела и поехала и с тех пор хорошо каталась на санках».

История, полная противоречий, уже существовала в сознании только в таком виде. И не восстановить точную картину, ее закрывает легенда. Так за что ни возьмись. Школьные истории, которые, казалось, я могла сама проверить по памяти, тоже сохранились в ее редакции.

Я перебирала эти историйки, как бусинки в руках, выбирала, что-то виделось, как будто вправду было так.

«...Ты поехала на курорт... С трудом достали путевку, в Сочи, в самый лучший санаторий...»

И так далее. Я вспомнила, с каким трудом действительно достали эту путевку в Сочи, а меня там обокрали, я вернулась в одном сарафане. Родители на курорты не ездили. Правда, существовал рассказ, как один-единственный раз мама ездила в Кисловодск.

Я услышала голос секретарши.

— Вот товарищ его давно ждет. Ваша землячка, из Ленинградского университета.

И я увидела немолодого господина, который уверенно рвался к дверям, за которыми, как известно, никого не было. Среднего роста, худощавый человек в черном свитере, в сером костюме. Судя по тому, как он обращался с дверьми замминистра, можно было допустить, что он короток и с замминистра.

Он обернулся и быстро посмотрел на меня, как будто сфотографировал круглыми коричневыми глазами.

— Она студентка, я профессор, разница, — сказал он и засмеялся.

Двери в кабинет замминистра он открыл и не закрыл, а сам стоял покачиваясь, как бегун, которому надо бежать, а бежать некуда.

Секретарша пододвинула стул, сказала:

Садитесь, Александр Петрович.

Но он не сел, а еще побегал по приемной, расходуя энергию, потом сел, не на стул, предложенный секретаршей, а рядом со мной у стены. А портфель из черной кожи бросил на пол. Так он распространился и успокоился.

По какому делу? — спросил меня.

Я четко, но коротко, чтобы он не успел заскучать и убежать, доложила.

Помочь? — спросил он, нагнув голову.

Я моментально согласилась, как типичная крашеная блондинка.

Пятерки, пятерки? переспросил он невнимательно. — У Затонской пятерку получить — надо быть гением или не знаю кем. — Похоже, что ему уже надоело помогать. — Я похвастался, но я не знаю, где можно место взять. Вы случайно не знаете, Вера Ивановна? — спросил он секретаршу. — По другим факультетам, что ли? У кого завалялось.

Там, — махнула она в сторону распахнутой двери. — У одних возьмут, другим дадут. Делается.

«Как это просто, — подумала я, — и мудро». Атмосфера становилась все теплее, уже двое хотели помогать ближнему. Теперь, если еще замминистра к ним подключится, — исполнилась мечта.

Ленинградский профессор стал вскакивать со стула, ходить по приемной. Он засучил рукав пиджака, чтобы видеть свои плоские золотые часы, наводящие на мысль о крошечных летающих тарелочках. Он сверял их с моими, хотя мои не ходили. И он добился, что я тоже стала нервничать.

Все-таки тот, кого мы ждали, пришел.

Мой знакомый помчался за ним в кабинет, ловко, как футбольный мяч, подхватив с пола свой портфель.

Я осталась ждать.

Профессор Федоренко достанет место, — сказала секретарша. Я недоверчиво покачала головой. — Это такой человек...

Профессор Федоренко вышел от замминистра с сообщением, что все в порядке. Это произошло быстро, как в сказке, как, собственно, и совершается все хорошее.

Было неудобно сейчас начинать разговор о Монине. И я рассудила так: Монин займет то место, которое было, я — то, которое будет.

Профессор Федоренко попросил меня перестать моргать глазами и поверить тому, что мне говорят. Бумаги придут на факультет позже.

Я все-таки сделала попытку объяснить положение с Мониным, но меня не захотели слушать.

Нет! — вскричал он со смехом. — Феноменально. Она теперь требует еще одно место. На сегодня кончено. Идем обедать.

Мы сидели в кафе. Настя бы сказала, что такова логика событий и логика характера. Надо было признаться самой себе, я отправилась с ним обедать, потому что мне этого хотелось.

Ладно уж, не скучайте, — оказал Александр Петрович, — сейчас побежите по своим делам, эпизод будет забыт. Аспирантское место получено. И могли бы улыбнуться.

Я была ему очень благодарна, но стеснялась сказать об этом. И дел у меня не было, только поехать за билетом и дать домой телеграмму.

Я понимала, что мне повезло. И радовалась, что не поддалась унынию Монина, не уехала из Москвы. Но на всякий случай еще раз кратко повторила всю историю, чтобы знать, что все в порядке.

Было одно место. Я на него не претендовала. Оно было для Монина.

Чепуха, заметил Александр Петрович.

Моя кандидатура появилась позже, почти случайно.

Опять чепуха, — сказал Александр Петрович.

И тогда получилось, что нас двое. Я тоже сдала все на пятерки, — торопилась я досказать.

А он?

Он создан для науки.

А мне это уже надоело слушать, — засмеялся Александр Петрович, — всегда так получается. Что ни сделай, все не так.

Все так, — тихо сказала я, — просто тут есть моральная сторона. Если один из двоих более достоин...

Пусть вас это меньше всего беспокоит. Зарытых в землю талантов на самом деле куда меньше, чем принято считать. Ваш приятель займет положенное ему место, а вам передадут вакансию с философского. Что еще требуется?

Больше ничего не требовалось. Я не хотела его обидеть.

Александр Петрович спросил, о чем я теперь задумалась. 

Я ответила:

О родителях.

В каком смысле? поинтересовался он.

Это длинно объяснять, сказала я. — Многие вещи я делаю из-за них и для них, как будто рассчитываюсь за что-то, а может быть, просто люблю.

Сегодня тоже для них?

В первую очередь.

Рад, что сумел помочь.

Я так и подумала, что вам тоже приятно и поэтому мы здесь сидим... Я хотела изложить свою излюбленную теорию насчет того, как мы любим тех, кому делаем хорошо, но он меня оборвал:

Нет. Сидим не поэтому.

А-а, — протянула я, — тогда другое дело.

Он разглядывал меня весьма внимательно, но у меня возникало сомнение, видит ли он меня. Очевидно, он был из тех, кто задумывается. Тип этот был мне хорошо знаком: так иногда задумывалась мама и вперялась в незнакомого человека своими горящими глазами цыганки-гадалки.

Я хотел кутить, — сообщил он, помолчав.

Ну и что же? — спросила я.

Расхотел.

Я засмеялась.

Чего смеетесь? — спросил он.

Сейчас вы скажете, что я виновата.

Все-таки я вам помог. Могучая штука блат.

Вы знаете такие слова, — я засмеялась, вспомнив, что еще предстоит приятная минута сообщить новость нашей подруге Насте.

Ладно. Я еще не такой дедушка-старик, чтобы вы со мной так бесстрашно разговаривали. Пейте, — улыбнулся он, — можете пить за науку, если она вам так позарез нужна.

Я не знала, сколько ему лет, — сорок, пятьдесят. Старым он больше не казался.

Я не имела возможности вам объяснить, — сказала я, — что мне просто некуда было деваться. Так все сложилось. Наука тут совершенно ни при чем.

Это уже лучше. Но все равно я надеюсь, что мне краснеть за вас не придется, вы сделаете что-нибудь порядочное, прославитесь, как ваш кумир Затонская, и я приду к вам, уже пенсионер, вы поднесете мне рюмочку, вспомните этот день...

Так, конечно, разговаривают очень уверенные в себе люди. Мне представилось, какой он скоро будет старый и бедный.

Представили себе, как это будет? — спросил он. — Но это будет еще нескоро.

И проницательных я на своем веку видела, я только с проницательными имела дело.

Ни к чему тут сидеть и смотреть друг на друга, это может быть интересно, но зачем? И я посмотрела на часы.

Они же не ходят и никогда не ходили, — закричал он, — зачем же вы на них смотрите?

Пора уходить,  ответила я.

А вы узнаете это по этим часам? — спросил он с усмешечкой человека, который лучше меня знает ответ на вопрос. Но я тоже знала ответ, и поэтому пора было уходить.

На стол поставили какую-то еду.

Давайте поменяемся часами, — предложил он, — мне как раз нужны такие, чтобы знать, когда уходить.

Он уже радовался и шутил, почувствовав что-то такое из «Эмилии Галотти», из старой немецкой пьесы, которую не читают современные люди, и напрасно. Она немного скучна, но там все написано про бедных невинных девушек, которых надо убивать.

Часы я вам могу подарить, — сказала я.

Нет, только меняться, — он явно развлекался.

Хороший кофе, — переменила я тему.

Он вам не понравился, — продолжал он развлекаться.

У нас дома пьют чай.

Ладно, скоро поедем. Я вас отвезу. И все будет кончено.

Мы еще посидели в этом кафе, потом съездили на вокзал за билетом, потом ходили пешком, меняли такси, меняли кафе и скамейки в скверах, как будто за нами гнались, а мы петляли, заметали следы.

Потом я заехала к Насте попрощаться, взять чемодан и сообщить ей результаты. Она посмотрела на меня так, как будто я отобрала это аспирантское место у ребенка-сироты, у умирающего больного, у одинокой старухи. А я торопилась и не могла объяснить, что не отбирала его, оно валялась на философском факультете, никому не нужное, пропадало.

Мы постояли в прихожей среди платяных старых шкафов и холодильников, вытесненных со своих мест книгами. Но книги поползли за ними сюда и здесь тоже заполнили все пустоты, оставляя людям узкий проход.

Мы поцеловались, по виду даже довольные друг другом, ибо расхождение во взглядах связывает не меньше, чем единство. Кроме того, она когда-то любила моего дядю, и это нас тоже связывало. Я знала про нее множество прекрасных рассказов, и что бы дальше ни случилось, в них она уже жила вечно — изумительно благородная женщина, которая помогает людям, отдает им все, у нее остаются только книги. Она воспитывает чужих детей и — как человек, который делает добро, внимание! — не стареет. Были у мамы такие героини, которые не старели и при этом хорошо одевались.

Сейчас усталая, постаревшая Настя в веселеньком черно-лиловом фланелевом халатике стояла среди книг и холодильников и смотрела на меня. Она что-то чувствовала, хотя этот долгий день моя жизнь протекала так далеко от нее, так далеко ушла я от всего и от всех, как, может быть, еще никогда не уходила.

«Сегодняшний день кончается», — сказала я себе, сбегая по лестнице.

Александр Петрович ждал меня в такси.

Я испугался, — он схватил меня за руку, — что вы не вернетесь. У нас остается всего час.

«Вполне достаточно, — подумала я, — чтобы попрощаться навсегда».

Настя осталась стоять там, в прихожей, и сейчас, наверно, открывала холодильник в поисках докторской колбасы и холодного черносливового компота.

Ваши родственники? спросил Александр Петрович, показывая на большой серый дом, от которого мы отъехали.

Вроде.

Я уже не изумлялась его чуткости и умению читать чужие мысли, а торопилась к поезду, чтобы поскорее превратить этот день в воспоминание, в сожаление, в грусть, во все, во что превращаются наши поступки и наши ошибки. У меня уже было в жизни посерьезнее, чем это, и тоже превратилось в воспоминание, сожаление и лежало во мне, как с сейфе. И это я отправлю туда, это маленькое, ничего не значащее по сравнению с тем.

Вы что-то сказали?

Нет.

Он держал мою руку крепко, иногда прижимал к губам и тоже молчал.

Над перроном в темном небе светилось московское время.

Мы много кружили в этот день по Москве и мало разговаривали. Выяснив семейное положение одной из сторон, — он был женат, — замолчали, больше не захотелось ничего узнавать. Стали обходиться без конкретных деталей. Он и она встретились в чужом городе, все понятно, и больше ничего не надо.

Он, правда, попытался сообщить, когда возвращается в Ленинград. Но я не хотела знать и не запомнила, меня это не касалось.

Конечно, мы могли когда-нибудь встретиться в университете или около него. Возможно, встретимся через несколько лет.

Нам оставалось домолчать пятнадцать минут, чтобы ничего не испортить. Нет у нас ни телефонов, ни адресов, ни почтовых отделений с окошком «до востребования», ни главных почтамтов — ничего, только он и она встретились в чужом городе. Еще десять минут. Мы расстаемся из-за отсутствия коммуникаций.

На перроне останется незнакомый человек, хотя в последние минуты мы как будто стараемся друг друга получше запомнить, он — меня, я — его. Не знаю, что видит он. Может быть, серые волосы и черные глаза и женщину как водяная лилия или, наоборот, красную свеколку и толстушку. Что ему надо, то и видит. Я вижу смуглого мужчину с пегой сединой в волосах, его хмурое лицо, и мне странно, невозможно думать, что я не знала его никогда раньше и не буду знать потом.

Начинаются последние предупреждения, что поезд отойдет через две минуты. И кто хочет уезжать и кто не хочет уезжать, уедут.

Это нас предупреждают, чтобы мы попрощались, а мы продолжаем смотреть друг на друга, не прощаемся.

И ничего не успеваем сказать, все кончается. Поезд трогается, и перрон уходит, уходит от меня.

Потом я стою у окна и не понимаю, куда эту встречу девать, как запрятать и забыть.

Я пробовала призвать на помощь проверенную философию эгоизма, по этой философии все, что с нами случается, надо рассматривать как благо. Но это мне не подошло.

На перроне стоял Володя, улыбался, как аспирант аспиранту, и делал вид, что заранее был уверен в положительном завершении миссии. А я забыла вообще, что Володя есть на свете.

Мама встретила словами:

Надя заболела.

Надя — это моя младшая сестра.

Чем?

— Боюсь, не крупозка ли.

Меньше крупозного воспаления легких болезней нет.

Век пенициллина, мама, — говорю я и иду посмотреть на больную.

Сестра лежит в кровати, с завязанным горлом, среди большого беспорядка — книжки, тетрадки, тарелки и много разных других вещей, которые она начинает прятать под одеяло при моем появлении.

Школу прогуливаешь? — спрашиваю я, искренне не понимая, почему она берет только те мои вещи, которые я запрещаю брать.

Когда мы были маленькими, она меня обожала. Со временем я сделала все, чтобы она возненавидела меня, но она все-таки меня любила. Я не обращала на нее внимания, ничего ей хорошего не делала, только сердилась, отбирала свои вещи и мучила ее. А она все меня любила и хотела только сидеть в моей комнате, играть с моими игрушками, рыться в моих ящиках, только слушать мои разговоры, и знать мои секреты, и ходить со мной по улице. А потом она незаметно выросла. Недавно ходила вся поцарапанная, коленки в зеленке, локти в зеленке, и — выросла. Но и тогда ничего не изменилось, ей все еще хотелось сидеть в моей комнате и ходить со мной по улице. Я ее никогда не понимала. Потом она научится обходиться без меня.

Двоек много? — спрашиваю я.

Она смотрит на меня цыганскими, как у мамы, глазами, такими же блестящими, неспокойными и мрачными.

Двоечки есть,  отвечает она смиренно, но с достоинством.

Не надоело?

Я не ты.

У нее вырабатывается манера с каким-то почти уголовным бесстрашием разговаривать на эти темы. А из кучи тетрадок на кровати торчит угол качественной глянцевитой бумаги. Я деликатно отвожу глаза, потому что это одна из моих школьных похвальных грамот, которые она берет у мамы и переделывает мое имя на свое, фамилию переделывать не надо. Так она лежит вся в похвальных грамотах и воображает себя отличницей.

Освобожусь и посижу с тобой, — обещаю я.

Мне очень хочется, — отвечает она. — Я так рада, что у тебя все в порядке. Все это благодаря силе воли. Повезло тебе, что у тебя такая сила воли.

Я ухожу, ничего больше не уточняя, а она остается в этом хлеве, добавив в общую кучу еще Митю-кота.

Эй, эй! — кричит она вдогонку. — Собаку хочешь, щенка-эрделеныша?

Володя собирается идти со мной в университет.

Я прошу:

Не ходи. Мне надо остаться одной.

Он поднимает на меня свои чистые серьезные балтийские глаза и говорит:

Понимаю.

Приказ о зачислении меня в аспирантуру пришел только через месяц, но пришел. Приказа на Монина не было. Случилось то, чего боялась Затонская.

Она встретила меня холодно. Но мне в Москве ясно сказали, что я получаю вакансию философского факультета, а то, что не утвердили Монина, ко мне не имело отношения.

Очевидно было одно: меня утвердили, а его нет. Может быть, мне следовало тоже отказаться, в виде протеста, я думала об этом. Но это была бы ненужная демонстрация, которая бы ничего не дала.

Никто не взял бы в аспирантуру Монина вместо меня, хотя теперь все считали, что меня взяли вместо него.

Я была не виновата, и сердце мое ожесточилось.

Во всем, что происходило со мной, была какая-то печальная неотвратимость. Без призвания я поступила в университет и окончила его из старательности. Можно было этим ограничиться и поискать дело по себе. Но я уже не могла остановиться, и все стало еще непоправимее.

Монина взяли на кафедру лаборантом, это давало ему возможность хоть как-то заниматься наукой. А я приступила к прохождению курса аспирантуры с репутацией человека, который, если потребуется, пойдет по трупам.

В аспирантской жизни самым интересным поначалу были заседания кафедры. Мне они казались чем-то вроде концертов виртуозов, где каждый исполняет свой блестящий номер соло и уходит.

Члены кафедры, одетые в дорогие материи, направляются в большую, хорошо проветренную комнату; я и не подозревала, что есть такая комната на факультете. Там они рассаживаются в креслах и на диване.

Я сажусь на жесткий канцелярский стул. Мы с Верой Семеновой младшие по званию. Вера всех знает, и ее знают. Она чувствует себя свободно. А я пришла с Большого проспекта Петроградской стороны и все никак не привыкну. На всю жизнь мама внушила мне трепет перед кандидатами наук и их напечатанными на машинке диссертациями. К счастью, меня пока не замечают, ни о чем не спрашивают.

Разговор ведется тонкий, изящный. Профессор Мельников — Франция, девятнадцатый век — сам похожий на маленького хорошенького французика того, то есть своего, времени, изящный шутник с усиками, шутит с доцентом Васильевой, и она отвечает ему так же изящно, и, может быть, еще более изящно, потому что это и ее литература и ее время. Она на француженку не похожа, она русская очень чистого типа — бронзовые волосы, полная грудь, яркие синие глаза, припухлые красно накрашенные губы. Удаль в ее лице и во всей фигуре.

Профессор Мельников шутит и шутит с нею, хотя это опасно. Она и притягивает его как опасность. Какой же он тогда французик девятнадцатого века, если он не захочет идти навстречу этой опасности.

Вы всерьез усматриваете в этом вульгаризацию, очаровательная Наталья Александровна, или вы, по обыкновению, пошутили? спрашивает профессор Мельников.

Дорогой Валентин Григорьевич, поверьте мне, — красиво поставленным голосом отвечает Васильева и прикладывает руку к сердцу жестом точным, как в танце, — я никого не хочу пугать. Как и все здесь, я хотела бы, чтобы проза прошла не над нашим небом. Как все, мечтаю о покое и благоденствии... Но, как говорится, — что есть, то есть, смотреть правде в глава пристало мужчинам и воинам...

Она зарделась, прекрасная огородница, глаза блестят. А профессор Мельников зря насмешничает, он беспечен при всем своем жизненном опыте и осторожности, платил за это и еще будет платить.

Что-то подходящее к случаю и миротворческое произносит на английском языке — цитата, но откуда, не знаю, самая красивая женщина на кафедре и на факультете, Ирина Меснер. Ее красота, в отличие от земных, горячих прелестей Васильевой, книжная, гравюрная, совершенная. Белое мраморное лицо, прямые темные до плеч волосы, одета в черное платье, на плечах черный шерстяной шарф. Одежда ничего не может для нее значить, нельзя ни спрятать, ни выгодно подчеркнуть такую красоту. Этот редкостный дар она приняла когда-то и несет, от нее уже ничего не зависит. В самом деле, как оденешь античную статую? Может быть, это бесформенное черное платье самое правильное.

Ирина Меснер — английская литература. Она читает стихи — Шекспир? Байрон? Ее слушают все, а отвечает академик, ее муж. Он отвечает своей жене так же по-английски и, видимо, цитатой того же писателя, но противоположного смысла, ибо литературоведы существуют для того, чтобы ловить великих писателей на противоречиях и их изучать.

Все смеются, и Ирина Меснер смеется, как смеялась бы ожившая статуя, еле слышно, еле заметно и печально.

Я тоже смеялась. От радости, что попала в такую компанию, где пользуются архаическим английским, как современным русским, что стала свидетельницей этих блистательных поединков ума и этих небольших побед науки, из которых слагаются ее большие победы.

Перед моими глазами летают легкие мячики вроде пинг-понговых, раздаются сухие удары маленьких ракеток, на самом деле, только я это узна́ю позже, это выстрелы, и летают не мячики, а пульки.

Я высоко ценю вашу эрудицию! — восклицает пунцовая Васильева. — Я преклоняюсь перед гением Мильтона (о, горе мне, то был Мильтон, XVII век, пуританская поэзия, индепенденты, Потерянный и Возвращенный рай...), который образом Сатаны решил те проклятые вопросы, которые мы никак не можем для себя решить на кафедре. Если восставать против бога, то давайте тогда учиться у мильтоновского Сатаны.

Я не знаю, что заставляет Васильеву разговаривать столь дерзко с корифеями, я даже не знаю, дерзость ли это, скорее, отчаянная ее смелость, лихость.

Я согласен с точкой зрения Натальи Александровны, — заявляет Роман и оглядывает собрание нежными, заботливыми глазами — все ли его поняли. Его поняли, Затонская с трудом сдерживает себя, но молчит.

Бунт, смекаю я и тихо спрашиваю у Веры Семеновой:

Восстание рабов?

Да, — тихо отвечает она, — но не Сатаны.

И эта знает Мильтона. Но в ситуацию и расстановку сил на кафедре меня не посвящает.

Усмехается академик и не усмиряет страсти, которые закипают в душах членов его кафедры.

А заседание движется дальше. Обсуждают диссертацию Пети Свиридова.

Я встречала Петю в отдаленных районах города, в пригородных автобусах с красотками и неизменно восхищалась им. А он каждый раз не узнавал меня. Мне хотелось ему объяснить: «Я Таня, мы с вами на одной кафедре. Я никому не скажу, что вас видела». Но он смотрел сквозь меня, как умеют смотреть такие люди, занятые собой, своими девушками и своими мыслями.

Работа Пети талантлива, и потому члены кафедры немедленно начинают ее критиковать. Слабые работы таких желаний не вызывают, они вызывают чувства бережные и осторожные.

Петя явно не выспался, поглядывает на часы, очередная девушка ждет, он лениво отбивается, и его скоро оставляют в покое.

Только Васильева начинает сердиться и требовать, чтобы он сообщил, какие философские, теоретические работы он использовал в своей диссертации. Это сейчас совершенно никому не нужно и ей тоже, но ответить Петя обязан.

Петя, глядя мимо нее пустыми глазами человека, который если и был в нее когда-то влюблен, то давно, а теперь все забыл, начинает небрежно что-то перечислять. Васильева слушает, кивая кудрявой головой.

Петя обрывает надоевшее ему перечисление. Глаза Васильевой зажигаются синим светом, она начинает выяснять, почему не использованы такие и такие работы.

Из ее собственной диссертации, — не выдерживает Верочка Семенова.

Вы пишете научную работу, не эссе для воскресного приложения к газете, — негодует Васильева.

«Почему ее никто не остановит?» — думаю я, видя олимпийски-спокойные лица членов кафедры. Что это — воспитание, выдержка, безразличие?

Ирина Меснер сидит неподвижно, по ее лицу нельзя определить, слушает она или нет.

Диссертант Вадим Попов, бледный худенький юноша, слушает, не умеет отключиться. Он морщится, страдает и всегда молчит, чтобы не прибавлять шума, не увеличивать количества децибелов, которое и так намного превышает норму.

А за окнами проезжают троллейбусы, и машины подают запрещенные сигналы, люди шаркают подошвами по тротуарам, окликают друг друга, громко разговаривают. И все это мука для Вадима Попова, непосильная нагрузка.

Живет своей таинственной жизнью Ирина Меснер, стараясь никому не мешать своей красотой.

Молча страдает от крикливого человечества Вадим Попов.

Сердится Петя, которому проще написать еще одну диссертацию, чем отчитаться перед Васильевой за эту.

И ничего не может с собою поделать Васильева, она должна выполнять свое предназначение.

Ласково и внимательно изучает Роман характеры действующих лиц, чтобы потом попробовать прибрать их к рукам.

И все это видит и понимает профессор Мельников, и в этом его беда. Ему нравится смотреть на Васильеву, женщина великолепная. Он улыбается.

Кончается заседание.

Я подхожу к Роману.

   Когда следующее заседание?

А я почем знаю, — невежливо отвечает он. И он прав. Если я его боюсь и не уважаю, то незачем обращаться к нему с вопросами.

Заседания обычно бывают один раз в месяц, — объясняет мне Вадим Попов и опускает ресницы, длинные, как у красивой девочки.

Спасибо, — говорю я. — Какой здесь шум.

Шум? — благодарно переспрашивает Попов. — Вы от него страдаете?

Я страдаю от собственного невежества, — отвечаю я с противной лихостью.

Это проходит или к этому привыкают, — улыбается Попов. — Ну что? Выбрали тему?

Выбираю... — бормочу я.

Выбор темы диссертации составляет главное содержание моей жизни.

Вы меня извините, тихо говорит Попов. В этом нельзя ошибиться, расплачиваться придется всю жизнь или очень долго. Конечно, всегда можно плюнуть и все бросить, но вы, кажется, не из тех... У вас такой хороший цвет лица.

Я оценила шепот этого ангела. Разговаривали мы с ним в жизни первый раз.

— А вы правильно выбрали? — спросила я.

— О чем вы? — удивился Попов. — Если о том, правильно ли я выбрал тему диссертации и вообще область научной работы, то — да. Я всегда хотел заниматься Францией, и учитель у меня хороший. А если о том, правильно ли я выбрал жену...

Нет! — воскликнула я.

А мне казалось, женщины всегда спрашивают только об этом, — сказал Попов, улыбаясь. — Кто будет вашим руководителем?

— Затонская. Я, наверно, возьму современную тему, — сообщила я.

— Вам кто это посоветовал?

— Из кого делаются музыковеды? — пробую я пошутить, хотя собеседник удивительно не располагает к шутливости. — Из неудавшихся музыкантов. Что я могу? Мильтона я не знаю.

— По Мильтону специалистов хватает. — Попов поежился, как от сквозняка. — Современностью стоит заниматься так же, как всем прочим, или так же не стоит. Но нелюбимая тема — это так же ужасно, как нелюбимая жена. Честь имею.

Я проводила глазами хрупкую фигуру в темном костюме. Он попрощался так, как будто рассердился на меня, а рассердился он на себя. Он был первый тут, кому захотелось сказать мне доброе слово, предостеречь от опасностей, которые поджидают человека на каждом шагу, даже в таком, казалось бы, спокойном месте, как университет. Может быть, он даже не знал про всю эту историю с Мониным. Потому что, если бы знал, наверно, не стал бы со мной разговаривать. В общем-то, со мной никто не хотел разговаривать. Меня просто не замечали.

Когда-нибудь, возвращаясь по набережной из университета домой, я должна была встретить Александра Петровича. Математики могли бы высчитать точно, когда это произойдет. Удивительно, что до сих пор этого не случилось.

Прошла уже половина зимы, и тот далекий московский день стал таким далеким, что я начала его забывать. Секрет мой за эти месяцы стал легким, туманным, решительно ничего не весил. Все выветрилось, ничего не осталось.

Осталось то, что заполняет каждый день человека.

Рано утром, надев тулупчик и шапку-ушанку, я уходила в Публичную библиотеку выбирать себе тему. Это была нелегкая задача. Выбор огромный, века, народы, периоды подъемов, периоды упадков, изученные писатели и неизученные, заманчивые для исследователя белые пятна.

Я шла по знакомым улицам, погруженная в свои мысли, не глядя по сторонам.

В одном месте маршрута я сбавляла ход и поднимала голову, чтобы увидеть крохотный, как игрушечный, балкончик на глухой серой стене дома, выходившего в сад, где я играла в песочек, когда была маленькой.

Когда-то там жила больная девочка. Девочка не могла ходить, и для нее пробили кирпичную непробиваемую стену и вывесили балкончик. Как большинство маминых легенд, эта легенда ничем не кончается. Может быть, никакой девочки не было и нет. А есть только этот неожиданный балкончик на пустой огромной стене.

Мой прямой, стремительный, без остановки путь от дома до Публичной библиотеки перебивается встречами. Я пробегаю, оставляя свою любимую толстенькую тетю в районе гастронома. Старого школьного друга, по его словам, создателя отечественной ракетной техники, я оставляю около нашей школы, он там обычно стоит, это его место. Я вижу, как наш участковый врач Фрида Михайловна с негромким пением Баха переходит улицу не на переходе. Вижу еще одну знакомую на трамвайной остановке, недалеко от татарской мечети.

Но вот недалеко от Петропавловской крепости я встречаю мальчика, которого бы встречать не должна, он попал сюда случайно, а мне следовало промчаться через этот перекресток на десять минут раньше, или на час позже, или вообще здесь никогда не проходить, а ему не стоять.

Никакие математики не могли предсказать, что он будет ждать такси в это неопределенное время в этом неопределенном месте. Я даже не знаю, где он теперь живет. Не должна знать и потому не знаю. Он стоит так, словно ждет меня, хотя ждет он кого угодно, только не меня.

И я останавливаюсь с разбегу, мгновенно забыв, зачем и куда я так стремительно летела. Сюда я и летела, к этому заснеженному берегу, к этому пустынному пляжу, где ждал меня мальчик, которого я потеряла, но верила, что найду.

Он обрадовался, испугался, нахмурился, ничего не пытаясь скрывать. Очередь большая, и машины подъезжают редко, — значит, будет время поговорить. Вот он стоит, можно протянуть руку и дотронуться до его недавно побритой и порезанной щеки. Но я не смею дотронуться до его щеки, мы так договорились. Мы только смотрим друг на друга. Мы договорились.

Приползают две очень тепло одетые старушки, хотят сесть в такси без очереди. Я с радостью смотрю на них и мысленно призываю других старушек, пусть придут еще старушки, пусть заберут все машины, пусть он опоздает, куда ему надо, пусть забудет, куда он ехал. Я ведь забыла, куда я шла. Я больше никуда не иду, а стою и смотрю на него и изумляюсь, что бог его создал таким красивым и таким хорошим, с чувством долга превыше всего. И вот благодаря тому, что у него такое чувство долга, я должна стоять здесь на снегу и ничего не ждать. Могу молчать, могу говорить, могу улыбаться, могу плакать, могу делать все, что вздумается. Ничего не поможет.

Старушки ловко хватают такси, в следующую машину садится замерзший, посиневший грузин, и очередь заметно уменьшается.

Мне никогда не казалось справедливым то, как мы договорились. Но я приняла это драгоценное решение, а если бы не приняла, ничего бы не изменилось. Этот самый добрый, самый красивый, самый лучший мальчик был и самым твердым. И все, что со мной происходило и будет происходить, все потому, что он такой.

Я смотрю в его лицо и знаю точно, что это лицо было мне предназначено видеть всю мою жизнь и никогда не устать от этого.

Я медленно вспоминаю, куда я шла, и когда он спрашивает меня об этом, отвечаю весело:

Если ты думаешь, что аспирантом быть легко, ты ошибаешься, мой милый. Это нудное занятие.

Уверен, что ты с ним справляешься, я ведь немного знаю тебя.

Господи, уж этого мог не говорить.

Не справляюсь. Пока еще этого никто не знает. Я тебе первому говорю. Но надо держаться.

Ты будешь держаться до последнего. А когда рухнешь, окажется, что ты уже президент Академии наук, да, Танечка?

Нет. Я там не ко двору.

Разве ты можешь быть где-нибудь не ко двору?

Господи, но ведь я пришлась ему не ко двору. Я улыбнулась, он понял и покраснел, а я хорошо знала, как он краснеет, когда ошибается или скажет что-нибудь неточно.

Мама довольна? — спросил он и хмыкнул. Вспомнил, наверно, мою маму. Он ее любил, и она его любила.

Тогда ты ее плохо знаешь.

Но он знал ее хорошо, он все знал хорошо, что имело отношение ко мне. И я знала все о нем. Уже никогда и ни о ком я не смогу так знать все. Но и это мне не помогло.

Чего она теперь хочет? — засмеялся он.

Долго рассказывать.

Очередь становилась все меньше, он был уже третьим.

Ну ничего, — сказал он, посмотрев, как и я, на очередь, — если ты не торопишься...

Я могла стоять здесь до вечера. Но я загнула рукав у тулупа и схватилась за часы, как хватаются за голову.

Торопишься, как всегда, — усмехнулся ом.

Я еще возилась с рукавом. Торопилась не я, а он.

«Ну, — сказала я ему мысленно, — последний раз даю тебе такую возможность, позови меня с собой. Это будет правильно, а все остальное — неправильно, это единственный вариант». Он поймет это, когда мы уже будем старичками, мы и тогда будем нужны друг другу, только будет поздно. А сейчас он не понимает, он у нас слепой. Красивый, но слепой, девушки в него влюбляются, ну и черт с ним, я-то не пропаду. Я спасусь, уже спаслась и опять спасусь.

Да. Тороплюсь. Иду в Публичку, — сказала я. — Обычно я там сижу и ничего не делаю, зыркаю глазами по сторонам.

Знаю, как ты зыркаешь, — засмеялся он милым своим смехом.

Ну и знай.

Сегодня мне надо успеть сделать одну чрезвычайно важную вещь, а в два часа начинается кафедра.

Я сблизила события — выбор темы и кафедру, но он этого не знал и поверил. Он верил мне, а я ему. Я уже никогда никому не буду так верить, не смогу, а он — не знаю. А я — никогда.

Слово никогда висело над нами, как небо, падало на нас, как снег, и окружало нас, как воздух. Все было никогда. Поскорее надо было расходиться.

А между тем потемнело. В других географических точках так случается перед грозой, но в Ленинграде это с грозой не связано. И в этой темноте и в снеге надо было попрощаться. Но как попрощаться, мы не знали.

Следующая машина была его, я схватила его за рукав, и машина ушла. Теперь уже все машины были его.

Прямо над ухом бабахнула пушка, стреляющая в полдень глухим выстрелом откуда-то из глубины истории, и темнота после этого выстрела стала рассеиваться, превращаясь в свет и белый снег. И ему наверняка пора было уезжать. Я не спросила, куда и зачем, ибо не должна была знать. Я имела право только на это незнание.

Прощаемся. Садись в такси, я тебя провожаю,—  сказала я и бодро улыбнулась. Но ничего не получилось. У него была своя такая улыбка.

Я тебя подвезу. Погода... — Ом поежился.

А мне нравится.

Мы сели на заднее сиденье, далеко друг от друга, потому что посадили между нами еще по крайней мере одного человека. И так, втроем, мы доехали до библиотеки и там снова попрощались с отчаянной ловкостью, как будто долго тренировались на этих прощаниях.

Зайди к нам! — радостно крикнула я ему, выпрыгивая на тротуар в расквашенный снег.

Обязательно, — так же радостно ответил он из машины, — привет маме и Наде. Надя хорошая девочка, я ее очень люблю.

И зачем-то вылез из машины, встал около меня и перешел на невнятное бормотанье:

Желаю тебе, милая, я тебе желаю... всего самого хорошего, чтобы все удавалось, что ты будешь делать, я в тебя верю больше, чем в себя. Есть еще одна вещь, которую ты должна знать, — если я тебе понадоблюсь...

Никогда! — весело крикнула я.

Ты права... я понимаю... но все равно. Ты знай...

Мы еще постояли у главного входа, теперь можно было и постоять. И девицы, которые направлялись в библиотеку и уже за квартал начинали напускать на себя ученый вид, успели его оценить. Для них, для этих серьезных ученых девушек в коротких юбочках и больших эскимосских шапках, он был как пришелец с других планет. Такие у него были брови и синие глаза, отражающие какие-то иные, знойные и нездешние небеса.

Стоя с ним здесь, в этом тающем снеге, я за три минуты извлекла из глубин своей памяти чувство мучительной неприязни к этим ни в чем не виноватым девицам. Странное, забытое мною ощущение, что город — улицы, троллейбусы, магазины, метро — битком набит ими. Как будто он высвистывал их из квартир и учреждений, сзывал из разных концов города, сообщал живость, женственность и стремительность движения. И шли они танцуя, все в одном направлении, все к нему, их волосы развевались, и глаза были широко раскрыты, как у слепых, а если были потуплены, то это было еще хуже.

Конечно, он ничего не делал для того, чтобы они шли к нему, и для того, чтобы их было так много, но так было, или так мне казалось, что в сущности одно и то же.

Я это вспомнила сейчас у дверей библиотеки и сразу устала. Я вспомнила, как боролась и не победила, и постаралась отогнать от себя это страдание. Пусть идут, пусть улыбаются, все равно он им не принадлежит, как и мне не принадлежит. И если они не видели никогда таких чистых, светлых и одновременно ярких синих глаз, пусть смотрят.

Я ему ничего не пожелала, хотя, конечно, я желала ему только добра, но каких-то там удач особенных не желала. Раз он будет всегда без меня, пусть все будет у него хорошо и пусть судьба его хранит, но что-то пусть останется неиспользованным, невостребованным, как письма, которые приходят, когда адресат выбыл и никто уже не узнает, что в них было написано.

Я вошла в прокуренную темноту вестибюля, здесь было пустынно, тихо и темно. И пахло, как от давно не мытой пепельницы, — рядом находилась курилка. Я прошла туда и встала у стены, глядя в одну точку.

Здесь самое лучшее место, уютная пещера для тех, кому не повезло в личной жизни, только, конечно, нужна папироса, ибо папироса — это отчаяние, которому можно предаваться на людях.

И я купила в буфете маленькую синюю пачку сигарет и закурила. И сказала себе: «Вот и все».

Вот он и уехал в свою жизнь, по виду не очень счастливую, спрашивать мне его об этом не надо было, да он бы и не сказал ничего. Если я с детства знала, как вздрагивают его четкие губы от обиды, если я могла прочитать любую книжку и знать совершенно точно, на какой странице он ее захлопнет и бросит, и от какой шутки он улыбнется, и под какую песню загрустит, и какую девушку проводит одобрительным, ласковым, честным взглядом, и на какой рюмке ему надо остановиться, если я все это знала, — мне его ни о чем не надо было спрашивать. Его неожиданные поступки не были для меня неожиданными, его скрытые слабости были мне открыты, и только одно не поддавалось мне и потому навсегда осталось неожиданным — его душевная твердость, его понимание долга и чести, уходящее корнями к тем нашим предкам, которые, не задумываясь, предпочитали смерть позору.

Когда-то, наверно в шестом классе, он сказал мне то, что говорят все мальчики своим девочкам, что мы не во время родились, не будет возможности проявить себя. Видно, эта тоска навсегда осталась в его душе. На деревянном мостике через речку Карповку он поведал мне эту тайну, и я поклялась ее хранить вечно, поскольку он всегда боялся высоких слов и больше никому не мог признаться, что тоскует по подвигу. Сначала он боялся громких слов, потом стал бояться всяких слов и стал очень молчаливым человеком. А телефон он просто не терпел и мало им пользовался. Разве иногда выдавливал из себя что-то совершенно примитивное, односложное и в уныло-приказном стиле: «Выйди через полчаса...» И когда в воздухе пахло ссорой: «Не приду».

Все тайны, которые накапливаются у человека в возрасте от семи до двадцати двух лет, он передал мне, и я их хранила, время от времени перебирала, переставляла местами, стирала с них пыль, пересчитывала и прятала опять. Все, что он забыл, потерял и выбросил, сохранилось у меня, и было обидно, что все это уже никогда ему не понадобится. Но у меня все это будет в сохранности, пока я жива, а потом, конечно, пропадет; эту коллекцию постигнет судьба большинства коллекций. А жаль, там были неплохие экземпляры, найденные давным-давно, на том мостике, где происходили многие наши объяснения, — и в беседках, и на скамейках Ботанического сада, и в школе, да и везде, где мы открывали мир вместе, мальчик и девочка, предоставленные себе, свободные и счастливые. В той картине мира, которая открылась нам, было много добра. Но и зло там было, и мы его видели своими зоркими глазами. Все же в целом картина была гармоничной, и мы радовались жизни и всему, чему нам полагалось радоваться. Всем книжкам, лыжам, билетам в кино, и капризам погоды, и возможности остаться вдруг на полчаса вдвоем в квартире и посмотреть друг на друга так, как смотрят, когда остаются вдвоем. Да, во всем этом была стройность и ясность и поступательное движение, а неразбериха началась позже, когда мы уже отплясали на выпускном балу и от разглядывания жизни перешли к участию в ней. Тут этих двух, мальчика и девочку, которые так дружно шли рядом по одной стороне улицы, стало раскидывать по разным сторонам. Они стали все путать и делать назло, а оставшись вдвоем, не смотрели друг на друга.

Мы не выстояли, потому что ничего не боялись, а надо было бояться. Мы расстались, потому что это было невозможно, и это невозможное случилось...

Я не так уж глубоко страдала сейчас, по-существу я примирилась. Но видеть друг друга нам было нельзя еще много лет, а может быть, никогда. Я сказала себе «никогда», и опять это слово набросилось на меня, как огромная овчарка, норовя сбить с ног.

Сигарета курилась отлично, — значит, я правильно за нее взялась, только голова кружилась, и уютная пещера слегка покачивалась. Будто я забралась в глубину старой пепельницы-раковины, которую надо приложить к уху, чтобы услышать, как шумит море. Я стояла и слушала, как оно шумит, и ждала, чтобы он на своем такси отъехал достаточно далеко от Публичной библиотеки. И когда он уже был примерно в Зеленой зоне, вышла из своего укрытия и направилась в буфет.

Решила попить чайку, погреться и поесть.

А все-таки это будет теперь всегда. Всегда я буду знать, что он предпочел мне другую, простую и милую, с серыми глазами, тихую, надежную. Я бы тоже такой могла быть.

Честно говоря, я не могла знать, счастливый он или несчастливый. Что угодно я могла придумывать, чтобы себя утешить, сочинять любые романы, но правда была одна; ее он любит, а меня нет. И знала я это с самого начала и до самого конца, хотя конца еще не было. Но высшая правда, и этого я еще не знала, заключалась в том, что только так это и могло быть. Она, а не я. Она была лучшая. Он ее выбрал и полюбил, я была тут совершенно ни при чем. Мое место было скромное, я была детская любовь. А она любовь.

На то, чтобы это понять, потребовалось много времени, а тогда я без конца спрашивала себя, почему я его потеряла, какую ошибку совершила. Совершила, и все теперь будет расплатой. И Володя-жених, и аспирантура постылая, перепутались причины и следствия, а жить надо. Аспирантура еще не самый худший выход из положения. Хоть мама довольна. Когда-нибудь она своими маленькими, замороженными ручками перепечатает мою диссертацию на старой машинке «Континенталь». Она так этого ждала.

В библиотечном буфете я посмотрела на ярко-красный винегрет и на песочные кольца, не имеющие спроса даже здесь, где люди не привередничают. Я взяла чаю и съела яйцо — девяносто калорий как не бывало.

За одним из столиков завтракали иностранцы. Они завороженно повторяли названия: «Эрмитаж», «Петергоф», «Петербурх», «рашн музеум», пили оранжевый томатный сок, называя его джусом, и кофе в маленьких чашечках, издающее запах грибов.

Послушав немного, как они тасуют Русский музей с квартирой Пушкина, я поднялась. Никто не виноват, что мне плохо, и, если мне не нравилось сидеть в буфете, надо попробовать читальный зал.

И сразу на лестнице встретила Бориса Монина.

Он спускался, задумавшись, и не видел никого и, наверно, думал, что его никто не видит. Это было заблуждение, потому что в Публичной библиотеке все видят всех. Он медленно переставлял длинные ноги в бесформенных брюках. Гёттингеном, тенистыми дубовыми рощами, тяжелыми пивными кружками, голубоглазыми служанками, девятнадцатым веком и не пахло. Он был в обычном своем балахоне серо-зеленого цвета и спускался по лестнице, как усталый рабочий после смены.

Я все время ощущала несправедливость случившегося и стыд, хотя я не была перед ним виновата, перед собою только. Что не любила филологию, что не любила Володю. Что меня больше не любил тот мальчик.

Надо, наверно, было подойти к Монину и все объяснить. Но ему это было не нужно.

Монин прошел и не заметил меня.

Иногда я думала, что лучше было бы пойти учиться в медицинский институт. Я держала при себе эту возможность, как выход из тупика, как ампулу, зашитую в воротнике. Изучать пухлый справочник рецептов, назначать горчичники и пирамидон, который всегда пирамидон. Но я не имела права опять становиться студенткой — отец устал тянуть семью, надо было думать о том, как ему помочь.

Я готовила две лекции для Городского Лекционного бюро. Если эти лекции получатся, если они понравятся и так далее, то каждая прочитанная лекция — это десять рублей.

Приготовить лекции оказалось много проще, чем выбрать тему для научной работы.

Выбором темы для моей диссертации по вечерам занималась вся семья.

Мама была за Францию.

Она говорила: «Я всегда мечтала туда поехать». Я чувствовала себя виноватой перед нею за то, что она там не была.

Хотите знать мое мнение? — с чувством спрашивал Володя. — Тогда будем рассуждать логично...

Только не слишком длинно, — вставляла я.

Не хотите, не надо, — обижался Володя.

Я говорила «надо», и он сразу переставал обижаться. Я ему подмигивала; дескать, не робей, хотя он понятия не имел, что значит робеть. И начинал поучать:

Таня жертва обыкновенной человеческой жадности, вполне простительной. Это хорошая жадность, как бывает хорошая зависть. Уместно вспомнить также русскую пословицу: «Владеет городом, а помирает голодом». У девочки разбежались глаза. Она должна сокращаться кругами, по очереди отбрасывая страны и эпохи. Действовать методом исключения, пока не придет к тому, единственному, что нужно ей, но не только ей...

Умные речи приятно слушать, — хвалил мой дорогой папа со своей простоватой обаятельной усмешечкой, к которой не придерешься.

— Францию отбрасываем сразу, ибо французский язык она знает немного лучше, чем ваш Митя.

А Митя был тут как тут, сидел на столе и все слушал, дьявольский кот, мотал на ус. Я глянула, не обиделся ли он, что про него сказали, будто он не знает французского. А про него так говорить нельзя.

Митенька, — спросила я, — может быть, ты советуешь мне заняться сиамской литературой?

Отец рассмеялся.

Францию жаль, — сказала мама.

Не жаль, — ответил Володя. — Кстати, вы сами можете спросить вашу дочь, каких специалистов на ее кафедре больше всего.

Французских, — ответила я.

Английских, — сказал Володя. На всех кафедрах такая картина. И по Союзу в целом англичан уже некуда девать.

Что вы предлагаете, Володя? — спросил отец. — Неужели Германию?

Мое терпение иссякало, уходило от меня с каждой новой репликой.

Я тихонько встала и вышла из-за стола. В сущности, я им и не нужна была, они прекрасно могли обсуждать все это без меня.

Я заглянула к Наде.

Она и ее черноглазый мальчик сидят тихо.

Ссоритесь? — спрашиваю я.

Она, — отвечает мальчик.

Он, — говорит Надя.

Они похожи друг на друга до странности, только один мальчик, а другая девочка. И на девочке мой острый глаз отмечает знакомую, не так давно мной купленную серую юбку в складку.

То, что происходит с ними, происходило со мной. Они уже взяли в руки ружья и, видно, постреляли всласть, сейчас сидят, считают попадания.

Пошли бы погулять, предлагаю я, без воздуха живете.

Мы изучаем друг друга, — сообщает Надя.

Да, — подтверждает мальчик почти беззвучно, — изучаем.

Перестаньте, вы друг друга давно изучили. Вы сейчас все уничтожаете. Потом будете жалеть.

Не будем, — шепчет мальчик.

Еще недавно вы прибегали из школы и плясали в прихожей. Папа говорил: «Двойки пляшут», и это было так хорошо...

Кончено, — шипит Надя, — это было не так хорошо.

Это было, кажется, в прошлом веке, — заявляет мальчик с надрывом. — Во всем виновата она.

Что она сделала? — спрашиваю я, хотя хорошо представляю себе, что она могла сделать.

Извините, — наклоняет мальчик свою маленькую курчавую голову, — я не хочу об этом говорить.

А почему? — кричит Надька. — Давай говори. Только все говори.

Не надо, — прошу я, — я знаю. Не так посмотрела, не то сказала. Улыбнулась или, наоборот, не улыбнулась. Мне неинтересно. Все знаю. Гуд бай.

Все повторяется, и эти похожие друг на друга, как брат с сестрой, тоже сделают все по-своему и как можно хуже. Дай им бог хоть школу окончить.

А в столовой продолжали беседовать.

Володя отъехал от обеденного стола и подъехал к роялю, открыл крышку, приготовился помузицировать.

Говорила мама:

— Холод собачий! Ветер валит с ног. Сегодня было минус десять. Завтра будет еще холоднее. Будет мороз.

Как всегда, когда она говорила о погоде, она была раздражена. Она подошла к окну и задвинула тяжелые старинные шторы на ватине. На подоконниках лежали подушки, перед дверьми были устроены заслоны из старых одеял, половиков и вышедшей из употребления одежды.

Дует! — продолжала она. — Ранней весной, когда самый холод, противная сырая погода, они начинают экономить топливо. Я звонила в ЖАКТ.

Припугнула их, — засмеялся отец.

Я замерзаю!

Володя закрыл крышку рояля, раздумал исполнять «Подмосковные вечера» и «Журавлей», из которых состоял его репертуар.

Теперь он сидел и зевал во весь рот. При его стремлении держаться по-джентльменски, одеваться по-джентльменски, немного отставая от моды, носить грубые коричневые ботинки с круглыми носами и свитер ручной вязки, при таком англоманстве его зевание выглядело странно. Очевидно, это была реакция на то, что он ломал свое естество простого, даже простецкого парня.

Ванная сообщалась узким дверным проемом без двери с маленькой комнатой — темнушкой, где стояли кровать и платяной шкаф.

Раньше ванну топили дровами. Считалось, что вода, нагретая дровами, лучше воды, нагретой газом. Но жизнь шла вперед, и в ванную поставили газовую колонку. А та колонка, дающая мягкую изумительную воду, была продана миниатюрному красавчику, исполнителю эстрадных песен.

С тех пор мы следим за успехами певца и, когда он появляется на экране телевизора, вспоминаем про колонку.

Я сижу в ванной, синий газовый огонек колышется над головой, он никогда не выключается.

На стене висит деревянная полочка с бутылками, лекарствами и мылом. Там же старенький, за всю жизнь единственный бритвенный прибор отца. Коробочка с тугой крышкой, в которой лежит бритва «жиллет», купленная, наверно, еще до первой мировой войны, предмет зависти Володи, у которого могли быть английские ботинки, и английские поплиновые рубашки, и английское произношение, а такой старой бритвы никогда не будет. Я любила вещи отца еще потому, что их всегда было мало. Но мне хотелось добавить ему разных рубашек и галстуков, всего того, что теперь имеют многие мужчины и без чего он всю жизнь обходился. Пальто он носил, перешитое из военной шинели. Перешивал фронтовой друг отца, портной Меленчик. Меховой воротник пришил в подарок. Снять его поэтому было нельзя.

Скрипит старая кровать с шарами и металлической сеткой. Отец пришел в темнушку побеседовать со мной.

Что у тебя слышно, доча? — спрашивает отец.

Большие надежды возлагаю на лекции, — отвечаю я.

За лекции я спокоен. К этому у тебя способности. Помнишь свой доклад о Дизраэли? 

Это из легенды, он в этих легендах тоже погряз.

Когда это было, папочка?

Было. Тьфу, ч-черт, какая кровать неудобная стала...

Надо ее выкинуть.

Да нет, она еще ничего.

Я смеюсь. Все годится, только бы поменьше перемен, поменьше беспокойства.

Скажи, — спрашивает отец, — чего там Надька плачет?

Разбитое сердце. Тебе ее не жалко?

Я вообще не хочу, чтобы мои дочери выходили замуж.

Мальчика такого хорошего может уже никогда не быть. Тебе не понять. Поэтому не хочется с тобой об этом говорить.

Я не прошу, — отвечает он, — о любви не говорят, о ней все сказано.

Во-от вы где спрятались, — слышится голос Володи.

Володечка пришел! — кричу я.

Я сразу узнаю, когда он не притворяется. Он садится на складной детский стульчик в темнушке, я представляю себе, как он подбирает длинные ноги.

Секретничали? — спрашивает он.

Придумал тему?

Современная Германия. Там богато.

Не хочу.

Выучи датский, бери Данию. Бери Норвегию. Это страна! Там все хорошее. Кроме климата. Да и климат не такой плохой. Близкий к нам.

Я подумаю... насчет климата, — мне сразу надоедает эта болтовня. Я вспоминаю, что Монин поступал в аспирантуру уже со своей темой.

У меня в комнате Володя сказал:

Я тебя теперь совсем мало вижу.

Я промолчала.

Мы ведь договорились, что, если один из нас разлюбит, он сразу скажет? — проговорил Володя медленно.

Ты хочешь сделать заявление?

— Я нет, может быть, ты? — спросил он.

Грустно это прозвучало. Надо было пошутить, но не вышло. Не всегда это выходит.

Первую лекцию меня послали читать на Молокозавод. Я ехала трамваем и размышляла о том, что в обеденный перерыв рассказывать уставшим людям о Гоголе совсем не нужно. Да и кто захочет слушать? Я совершенно забыла о десяти рублях, которые станут моими в результате. До сих пор я не думала, как будут доставаться эти десятки.

И вот я стою в проходной завода и протягиваю в окошечко путевку, и мне выписывают пропуск. И приветливая женщина средних лет в белом халате встречает меня.

Женщина спрашивает, бывала ли я раньше на Молокозаводе, видела ли, как делают глазированные сырки.

Мы покажем и угостим, — обещает она.

Восемь работниц сидят, пьют молоко с булками, одна вяжет мелькают спицы, другая дремлет.

Николай Васильевич Гоголь родился двадцатого марта тысяча восемьсот девятого года в местечке Сорочинцы, Полтавской губернии, в семье помещика... начала я.

Похоже на экзамен, страшно только сначала, потом не страшно. Не надо было стараться втиснуть всю трагическую жизнь великого писателя и все его великое творчество в один обеденный перерыв. Это была ошибка.

Только в самом конце я перевела дыхание и произнесла немного медленнее, дрожащим от волнения голосом:

Умер он в тысяча восемьсот пятьдесят втором году двадцать первого февраля. За десять дней до смерти он вторично сжег часть глав второго тома «Мертвых душ»...

И вытерла платком лоб, щеки и мокрые глаза.

Им было его не жалко, наверно, но некоторые прослезились вместе со мной. Отчего, не знаю. Наверно, от того, что жил такой талантливый и несчастливый человек, от грустных мыслей о неизбежном конце и неизбежных страданиях, на чью бы долю они ни приходились.

Вопросов мне не задавали, одна женщина только спросила, как меня зовут и сколько мне лет. Обеденный перерыв кончился, все заторопились.

Женщина-культработник отметила мою путевку, записала там: «Слушатели остались довольны и благодарны» — и повела показывать завод. В каждом цехе угощали, глазированные сырки были поразительной свежести, пахнущие ванилью и покрытые тонкой сладкой коричневой корочкой.

Потом я перестала бояться слушателей, когда прочитала много лекций в разных аудиториях.

...В ту весну я не отказывалась от самых трудных и невыгодных лекций, ездила в Лугу, в Зеленогорск, в пионерлагеря, в военные лагеря, в самые отдаленные места, которые полагалось обслуживать областному лекционному бюро, но почему-то обслуживало наше, городское, а в нашем их обслуживала я.

Была какая-то странная закономерность в том, что чем больше я читала эти лекции, тем больше их надо было еще читать. Бывало две в день, и в разных концах города. Я носилась с лекции на лекции, позабыв про университет, шепча в троллейбусе эффектные фразы, ударные концовки, повторяя даты.

Чем-то я стала похожа на своего маленького начальника, моего однофамильца, озабоченного, усталого человека с лысой головой и запавшими, всегда красными глазами. Его нервозность и замученность были очевидны. А между тем это был добрый человек, который всем хотел делать хорошее. Ему было трудно, ибо его подопечные желали получать только самые лучшие путевки, какими в нашем учреждении считались путевки в десятые классы школ, расположенных в центре города. Были и другие любимые объекты, были терпимые, а были такие, которые никто не хотел брать, главным образом из-за того, что далеко ехать. Были лекторы, которые очень нуждались в работе, а иным это было не так важно. Наконец, и сами лекторы были разные. Одних любили, других не особенно. Были самые настоящие любимцы публики, на них приходили персональные заявки. А некоторых просили больше не присылать. Словом, мой бедный однофамилец должен был крутиться. А был он человек мягкий, не умел никому отказывать, на него надо было только немного нажать, и он все делал, что у него просили, и отдавал то, что имел.

Вижу, как он стоит возле своего письменного стола, а его плотным кольцом окружают любители читать лекции в школах, расположенных в центре города. Он в черном костюме, с черным галстуком, с огромным портфелем, торжественно-беспомощный, и глаза всегда красные от усталости и простуды. Басит:

Товарищи, товарищи, никому ничего не дам. Не просите. Опять вы просите, хотя я просил вас не просить.

И кашляет натруженным кашлем лектора, у которого не в порядке с голосовыми связками.

Я стою в сторонке и наблюдаю, как самые смелые, решительные и отчаянные отбирают у него хорошие путевки, и он остается у своего непомерно большого стола с заявками, часть из которых будет выполнять сам, часть отдаст мне. Ему неловко, и он произносит тоном приказа: «Вот, вот и вот. Это вам. Это мне. Замечательные заявки в этом месяце».

Я подхожу к нему, и мы начинаем братский дележ — Сестрорецк ему, Репино мне, Лугу ему, Луга мне, ремонтная мастерская на Васильевском острове мне, это повезло, что остался Васильевский остров, просто не заметили, Васильевский остров они берут, а станция Сосново, ремесленное училище, — ему. Туда полтора часа электричкой и там еще на автобусе.

Вы должны расширять круг тем, — строго обращается он ко мне. — Так дело не пойдет. Кроме Гоголя были на Руси еще писатели. Я бы мог вас гораздо лучше использовать, но у вас ограниченный круг тем.

Не спорю, — говорю я, улыбаясь. И оба мы знаем, что круг тут ни при чем. — Я буду его расширять.

Устал, — тихо говорит мне мой начальник и хмурится. Устал, как пес.

Я понимающе киваю головой. Все усталые люди кажутся мне похожими на моего отца.

Я вышла из бюро, в сумке у меня лежала пачка путевок, и я дала себе слово, что выполню то, что набрала, а потом сделаю перерыв и переключусь на науку. Настроение у меня было самое обыкновенное, среднее, которое хуже плохого, потому что в нем ничего нет — ни горя, ни радости, ни запаха весны, ни Невского проспекта, никакой неожиданности, никакого ожидания. Только пачка путевок и два с половиной часа пустого времени до электрички, которая уходит с Финляндского вокзала.

Я медленно шла по Невскому, думая об этих двух с половиною часах, когда поняла, что сейчас, через минуту или две, встречу Александра Петровича. Он уже шел мне навстречу, я уже видела его, но еще не понимала, что это он. А он уже держал меня за руку.

Это вы? Все-таки вы. Я уже думал, что вы уехали из Ленинграда. Я вас потерял, хотя точно знал, что этого не может быть. Между прочим, я там в Москве еще дожимал с вашей аспирантурой и довел дело до конца. Знаете, какой сегодня день? Особенного значения это не имеет, но все-таки. Потом скажу. Человек слаб. И так приятно получить подарки. Я старый дурак, так я рад, что встретил вас и где, главное? На Невском. Это смешно, дико банально. Давайте сразу выясним, сколько времени в нашем распоряжении.

Я засмеялась — пригодились мои два с половиной часа.

Дело в том, что сегодня день моего рождения, мне исполнилось сорок лет, чтобы вы знали. Конечно, ни одной душе на свете это неинтересно, никому дела нет. Но то обстоятельство, что именно сегодня я вас встретил... Мои друзья и враги называют меня счастливчиком. Сейчас я готов с этим согласиться. Господи, как я рад.

Он говорил, я слушала.

Что-то мне не нравится, как вы молчите, — произнес Александр Петрович. — Идемте.

Он показал рукой в сторону кафе.

 Опять кафе, — заметила я, — только по-другому называется. И в другом городе.

Между тем кафе и этим прошло несколько месяцев, — сказал он. — Или же лет. Вы успели меня основательно забыть, мадам.

Мне бы поддержать легкомысленный тон, но я молчала.

Чужая сидит, чужая, — бормотал он, и я припомнила, как прекрасно он читает мысли собеседника, но сейчас и это меня не трогало.

Я и была чужая и все видела, как чужая. Я хотела быть чужой.

С кем-то он поздоровался, промелькнули веселые черные глазки и веселые розовые щечки и зеленое платье, достаточно короткое. «Как странно, — подумала я, — в профессорской среде такие короткие платья».

Он все повторял, что я чужая, разливал коньяк и разрезал парниковый пахучий огурец.

Ну-с, за что выпьем? — спросил он веселым, ласковым голосом.

«Точно так же спрашивал и тогда. И фраза и голос в точности», — вспомнила я.

Она все хмурится, и лицо такое, как будто пересчитывает мои грехи, — продолжал он расшифровывать мои мысли. — А время идет, обидно даже. Ну смотрите, смотрите тогда внимательно, похож я на сукиного сына?

Его голос звучал так, как будто всю свою жизнь я слышала только его и его ждала. Голос сбивал с толку, голос принадлежал родному человеку.

— В Москве вы были совершенно свободное существо, а сейчас не пойму. Но разберусь, — засмеялся он и выпил свою рюмку. — Тоста от вас не дождешься. Интересно, что вы так на меня смотрите... Хоть бы огурец съела, а то и на огурец смотрит так, как будто он отравленный...

— Я учусь расслаблять мышцы лица, — сообщила я, — это довольно трудно.

— Это совсем не трудно, если не считать собеседника сукиным сыном, — опять засмеялся он, — если считать его порядочным человеком, то мышцы лица прекрасно расслабляются.

— Я вас поздравляю с днем рождения, — сказала я.

— Это я сам себя поздравляю — сижу с вами. Я всегда сам себя поздравляю. На этот раз выпал случай, слепой и счастливый, знак зеро...

Величайшая пустота и бессмысленность пребывания здесь, в этом давно уже нелюбимом мною кафе с переправленным названием и перестроенным помещением, с полузнакомым человеком, с интересным мужчиной, как сказала бы мама, на мгновение приоткрылось мне при этих его словах. Они были произнесены красивым голосом, таким грустно-легким тоном, в духе иронии над самим собою.

Меня пронзила вдруг мгновенная ясность, точное понимание человека, сидевшего напротив меня, посетила мудрость с тем, чтобы потом уже исчезнуть навсегда. В эту сверкающую минуту я поняла и представила себе все, как есть и как будет, а потом уже больше никогда не представляла и это все забыла. Я посмотрела на себя и на него трезвыми, насмешливыми глазами той его знакомой в зеленом платье, которая села неподалеку и блестящей ложечкой ковыряла пирамидку из мороженого и печенья, такую воздушную, нежную и фирменную. Женщины, приходящие в это кафе, как правило, любят сладкое.

Я, в своем прозрении, знала, что обаятельный этот человек уже не раз так сидел, влюбленный, и говорил нежные слова и опять сидит, говорит, — он не меняется. Меняются только дуры, которые его слушают. А вот теперь гордая дура я, сижу и слушаю, боясь пропустить слово.

Еще я вижу, что он некрасив и стар, по виду ему гораздо больше его сорока лет, еще слышу его настоящий голос, еще могу встать и уйти. И забыть, как звали. Вижу заученное, рассчитанное на эффект движение, которым наливается коньяк из графинчика в рюмку, и другое движение, которым рюмка подносится ко рту.

Слышу:

— Ну, милая, выпейте. Я загадал.

Я узнала старый прием соблазнителя девушек и отказалась.

— Честное слово — загадано, — клялся он, но меня это совершенно не трогало. Мое прозрение еще длилось.

Женщина в зеленом платье решительно отодвинула пустую вазочку, расплатилась, снялась с поста наблюдения, бросив последний взгляд на наш стол.

Я спросила:

— Кто она?

— Эта? — Он пожал плечами.  Бедняга, очень некрасивая.

— Вы с ней поздоровались.

Но от этого она не стала красивее, — засмеялся он.

«Как, должно быть, трудно иметь с ним дело, — подумала я. — Он способен на ложь, а значит, и на предательство, верен лишь самому себе», — поняла я, все еще видя его точным, незамутненным зрением.

Некрасивые женщины — это совсем особенные создания, — изрек Александр Петрович, — надо их жалеть. Вам не понять, вы ребенок без комплексов. Да, да, — он опять засмеялся, — напрасно делаете вид, что обиделись, нет у вас комплексов!

А неуверенность в себе? — спросила я.

У вас? Не смешите меня. Вот ваши лекции внушают мне подозрение. А может, это не лекции никакие. Сознайтесь. Не хотелось бы, чтобы молодой красивый моряк ждал вас на опушке леса в восемнадцать ноль-ноль.

На опушке леса меня ждут сорок ремесленников, — ответила я. — Опаздывать я не имею права.

Занудная, как учительница, но я не боюсь, — сказал он, совершенно уверенный в своем обаянии. Я подумала, а не слишком ли он много пьет, но, в конце концов, мне не было никакого дела до того, сколько он пьет.

Свидание — хуже не бывает, — сказал он уже на перроне, где мы ждали электричку. — Следующее должно быть удачнее. Признаюсь, я испытываю опасное желание рассказать вам свою жизнь с самого начала, а это грозный признак. Я сдерживал себя, потому что там была Москва, транзит, а сегодня вам явно не до меня. Но когда-нибудь будет так, что мы встретимся для того, чтобы встретиться. Я прошу вас об этом. Обещайте сейчас, не то подойдет ваша гадкая электричка. И я, несчастный старик, отправлюсь домой.

Я сказала: «Обещаю» и нахмурилась, словно это согласие далось мне с трудом, а оно далось без всякого труда, вполне легко и бездумно.

Кажется, что бежал бегом, а увидел ваши прозрачные глаза и остановился как вкопанный. И больше некуда бежать. Знаете, как это называется? Влюбился. Вы меня не слышите, мадам, вы смотрите куда-то мимо.

Я слышала его. Состояние благоразумия уже покидало меня.

Вы не верите?

Но я уже верила всему, что он говорил, и всему, что он когда-нибудь скажет, каждому слову, каждой улыбке, каждой лжи.

Спортсмены в куртках из материала жесткого, как жесть, ранние дачники, груженные продуктами, прыгали в вагон, толкали меня, я им мешала. Я стояла, вперив внимательный и бессмысленный взгляд в окна пустой электрички, смотрела на пустые желтые скамейки.

Посмотрите на прощанье мне в глаза и скажите честно, похож ли я на соблазнителя?

Я оторвалась от желтых скамеек и посмотрела на него. Он был похож на соблазнителя, он и был им. И еще он был похож на человека, которого каждый открывает для себя. Я открывала его для себя, ничем не примечательного мужчину с усталым, нервным, худым, как будто голодным лицом и грустно-веселыми, умными и тоже голодными глазами. И я, я первая увидела их грустное собачье выражение преданности. Еще не зная, к чему относится эта преданность, я приняла ее на свой счет и потеряла голову. Я восхищалась его коричневым костюмом, его белой полотняной рубашкой, его пего-седыми волосами, всей его некрасивостью, красивее которой я уже ничего больше надолго не видела вокруг. Все это произошло в какие-то не замеченные мною мгновения.

Электричка бесшумно стронулась с места и поехала.

Телефончик! — крикнул он на прощанье и вытащил сигаретную коробку и толстую шариковую ручку. — Адресочек. Все координаты. Больше я так не согласен.

Он записал на коробке мой адрес и телефон.

Завтра в семь позвоню, — крикнул он.

Назавтра он не позвонил. Я прочитала в вечерней газете, что в составе делегации университета он уехал в Тарту на юбилейные торжества. А через три дня получила телеграмму такого содержания: «Встречайте таллинский поезд везу материалы вагон шесть Федоров».

Довольно загадочный текст, — сказала мама, разглядывая телеграмму, — везет материалы... в шестом вагоне... Шифровка.

К счастью, ее позвал отец, попросив найти ножницы. Считалось, что мама обладает даром находить пропавшие вещи. Обручальные кольца в песке на пляже, прошлогодние счета за телефон, пуговицы, пепельницы, иголки и вообще любые вещи, которые только что были здесь и бесследно исчезли.

Никогда я не получала таких тайных, превосходно продуманных телеграмм. Так восхищала меня эта изобретательность... Подпись Федоров, хотя он не Федоров, а Федоренко. Такой бесшабашностью веяло от этой депеши, как будто явился в дом обаятельный безответственный гуляка, пришел и встал в дверях, сдвинув серенькую кепочку на затылок. Пришел, зовет меня с собой.

На Балтийском вокзале горьковато пахло эстонским сланцем. Встречающих было мало, и они выглядели сиротливо, как обычно выглядят люди перед поездами и самолетами.

Было мне не совсем ясно, как мы должны встретиться. Если он возвращается с официальной делегацией, то кто тогда я — незнакомка, сестра, племянница. Но человек, придумавший такую ловкую телеграмму, наверно, придумал и все остальное.

Мне ни на секунду не представилась банальность ситуации, вся ее заведомая пошлость, а только прелесть и неповторимость — утро, вокзал, тайная встреча, никто никогда не испытывал ничего подобного.

Он вышел из вагона собранный и важный, как официальный гость, спускающийся по ступенькам под щелканье фотоаппаратов. Он был не такой, как в Москве, и не такой, как на Невском.

Я увидела его сразу, а он меня не узнал из-за темных очков, надетых для конспирации. Я их сняла, и он улыбнулся.

Пришла, — крикнул он негромко и кинулся ко мне, — я страшно боялся, что-нибудь помешает. Телеграмма опоздает или еще что-нибудь.

Телеграмма не опоздала, — сообщила я, как обычно не слишком находчиво.

Пришла, стоит тут со своими очками дурацкими. Мне было очень важно, чтобы пришла. Я всю ночь заснуть не мог, так ждал, — шептал он почти растерянно, утратив сходство с официальным гостем. — А сейчас я вас познакомлю с моим другом Львом Андреевичем...

Молодой и совершенно седой мужчина, чем-то неуловимо похожий на него самого, пожал мою руку, внимательно посмотрел на меня зелеными, как два свежих тополиных листика, глазами и сказал, что очень рад. От него веяло оптимизмом, терпимостью, здоровьем и хорошим настроением.

Счастливчиков встречают, — проговорил Лев Андреевич жизнерадостным голосом, голос соответствовал его внешности, а мне бежать на два заседания. Сожалею. Еще увидимся.

Он свободным, отработанным офицерским жестом приложил руку к серебряным кудрявым волосам.

Это и есть делегация? — поинтересовалась я, когда он отошел.

Была еще одна ученая дама, задержалась в Таллине. Пусть бы осталась там навсегда. Пошли?

Далеко мы не ушли.

Зайдем? — подмигнул Александр Петрович на вывеску ресторана.

И мне захотелось туда пойти, в этот неуютный привокзальный, пропахший поездами ресторан. Сидеть там за столиком и смотреть в глаза своему избраннику в это майское рабочее утро. Я забыла о всей предыдущей жизни, словно ее и не было, предала эту жизнь и всех, кто был в ней. И была поначалу оглушительно счастлива в каждое мгновение своего предательства.

Мы пойдем с вами в гости к Левочке, — сообщил Александр Петрович. — Великолепный мужик, талантливый, умница. Без недостатков. А достоинств тьма. Очень радушный хозяин. Он нас звал.

Мама могла быть довольна, узнав, с кем я вожу компанию. Тщеславие, честолюбивые видения промелькнули передо мной, пока вы ожидали яичницу и кофе. Я чувствовала себя радостной замарашкой, которую скоро, может быть, призовут в высшие сферы, и надо подтянуться и постараться, чтобы быть на уровне, когда призовут.

А что мы будем дальше делать? — спросил Александр Петрович.

Я была совершенно свободна, мои наставники и учителя собрались в этот час в восьмой комнате без меня.

Ресторан был пуст и находился как будто на краю земли. Никто нас здесь не встретит, никто не застукает, можем сидеть до ночи, подумала я.

Придумал! — воскликнул Александр Петрович. — Поедем на кладбище. Вы были когда-нибудь на Литераторских мостках? Отвечайте!

Зачем? — удивилась я.

Просто так, погулять. Непонятно?

Да, непонятно. Ведь я была простая девушка, радостная замарашка, что я видела в жизни, откуда мне было знать, что можно гулять на кладбище.

Мысленному взору представились могилы, полуразрушенные плиты, ограды, мелкие белые кладбищенские розочки, шекспировские могильщики. Обелиски-пирамидки с фарфоровыми портретами в овалах, где тот, кто умер старым, изображен молодым и от того кажется, что все умерли молодыми... В запасе были две новеллы-легенды. Вполне сносная кладбищенская эрудиция, но никогда в жизни я не ходила на кладбище погулять.

Вся изысканность этой затеи открылась мне, когда мы остановили такси у ворот кладбища и пошли, разглядывая памятники, читая надписи и подсчитывая, сколько лет кто прожил, каждый раз удивляясь тому, как мало.

А на востоке, — сказал Александр Петрович, — поступают мудрее... Там нет нашего разнообразия в памятниках и в принципе отношение к могиле иное. Там могила ничего не отражает, кроме самого факта смерти. А на памятниках высекают одно, — руку, голую руку, как символ того, что ты пришел в этот мир с пустой рукой, так и уйдешь. Сколько бы ни старался, ни делал подлостей, подхалимничал, подкрашивался и перекрашивался, старался накопить побольше добра, денег или почестей. Ан нет, говорят нам восточные могилы, ничего подобного. Как пришел, так и уйдешь, мой милый, с пустыми руками.

Александр Петрович говорил медленно и смотрел на меня, как будто проверяя, благодарный ли я слушатель.

Лучше слушателя ему было не найти. Я и раньше всем сердцем откликалась на благородные призывы, а уж тут, в электризующей обстановке кладбища, я даже вытянула руку вперед и посмотрела на свою ладонь, сколь она пуста. С некоторым трудом удержалась я от цитаты из Маяковского относительно свежевымытой сорочки. Все-таки я была городской лектор, и подобные цитаты рвались с моего языка. Но я сказала только:

Какой могучий символ.

Да, символ, — согласился Александр Петрович с некоторой скукой. Наверно, мои слова показались ему казенными.

Собственно, я хотел подойти с вами к одной могиле, моей любимой. Вы поймете, когда увидите. Не могу ее найти. Склероз. Но я ее найду, если вы наберетесь терпения. Вы не устали? Вам не скучно?

Я посмотрела на него укоризненно. От могилы к могиле не шла я, а летела, прочитывая имена усопших, и зачем-то еще старалась их запомнить.

Мы шли долго.

Наконец Александр Петрович остановился и сказал:

Вот эта могила.

Я сразу поняла, почему мы ее искали.

Тихое величие исходило от поросшего старой травой длинного бугра и склоненного над ним дуба. Это была могила Тургенева. Она казалась забытой и давно заброшенной. В этом, наверно, было все дело, весь потрясающий эффект, что даже найти ее было трудно, и она так выглядела, как будто никакого Ленинграда, никакого Петербурга, никакого Парижа никогда не было и в помине, — только тишина, белое небо, порыжелая трава и наклонившееся дерево были всегда. Здесь не люди, а природа хранила вечную память о своем сыне.

Он был очень высокий, поэтому такая могила, — сказал Александр Петрович.

Я знала, что Тургенев был высокого роста, знала, что он умер в Буживале в восемьдесят третьем году, что незадолго до своей смерти он писал Толстому, и множество иных фактов были мне известны, лекция о Тургеневе у меня была уже готова, но я сообразила промолчать.

Ну вот, — сказал Александр Петрович — это всё.

Когда мы подъехали к моему дому, он сказал:

Сам не знаю, зачем понадобилось нам туда ездить. Просто подумал, а вот на кладбище ее еще никто не возил...

И посмотрел на меня, проверяя впечатление.

А мне во всем чудилась любовь.

Чтобы меня не выгнали с работы, я должен съездить в университет на лекцию, — сказал он. — Можно?

Я засмеялась.

После лекции встретимся. Я буду ждать вас, допустим, вот на этом углу.

...Мимо «этого угла» я проходила по нескольку раз в день, проходили мои родители, знакомые и соседи. Мои школьные друзья любили тут стоять.

На углу была витрина кинотеатра, где выставляли хорошие кадры из плохих фильмов и плохие из хороших. Тайну рекламы мы разгадали давно.

Это был угол улицы и одновременно угол дома, построенного в мавританском стиле. Дом был украшен балконами, башенками, арочками и стрельчатыми окнами. Давно миновало то время, когда мы считали этот дом очень красивым и очень старинным. Проявляя осторожность людей образованных, мы стали называть его псевдомавританским.

Мимо угла пролегали трассы — «Аптека», «Булочная», «Рыба», «Гастроном».

Четыре дома отделяли угол от моей парадной.

Он стоял и ждал.

Когда я подбегала, он, не глядя на меня, произносил слова, от которых у меня замирало сердце.

Бежит, — говорил он, — я все думаю: не может быть, чтобы она бежала ко мне. Ну, пойдем куда-нибудь. У нас сорок минут.

Мы теперь встречались два, и три, и четыре раза в день.

Я хотел только убедиться... — произносил он начало фразы, оставляя мне ее конец.

Что молчишь? — спрашивал он.

Я не молчу, — отвечала я шепотом, который слышала вся наша улица, вся площадь и все мавританские балконы.

...Маленькая темноволосая Фрида Михайловна, участковый врач, остановила меня:

      Что ты мчишься как угорелая? Твои здоровы? Мне надо зайти к вам, выписать твоей матери снотворное. Утром встретила твоего отца. — При упоминании об отце ее лицо становилось неясным. — Я твоего отца обожаю. Мать я тоже люблю, однако как врач считаю, что никаких особенных болезней у нее нет. Практически она здорова.

Это было замечательное свойство Фриды Михайловны — считать своих пациентов здоровыми.

Если тебя интересует, стоит ли у кинотеатра на углу один незнакомец — синий плащ, седые виски, типичный неврастеник, говоря между нами, то он стоит, — закончила Фрида с непроницаемым лицом.

Я попрощалась.

Тогда она спросила:

Слушай, тебе не приходило в голову, что у него есть жена?

И, не дождавшись ответа, запела Баха и ушла с гордо поднятой головой.

Через несколько дней Александр Петрович повторил приглашение Льва Андреевича.

Просят пожаловать к восьми, — сказал он.

Я решила, что шутливость прикрывает официальность приглашения. И начала волноваться, боясь женщин, которые там будут.

Нас встретил жизнерадостный хозяин.

В кабинете на доске секретера стоял поднос с рюмками, сыр, шоколад. Я поняла, что напрасно опасалась встречи с женой и другими гостями.

Когда хозяин вышел в другую комнату, Александр Петрович сказал:

Так красиво сегодня моя девочка оделась и причесалась в парикмахерской. И даже это не могло ее испортить.

Было довольно скучно. Лев Андреевич без конца уходил звонить по телефону.

Создает условия, — улыбнулся Александр Петрович, — милый мужик.

Давай сюда больше не ходить, — предложила я. Но мы продолжали ходить, потому что ходить нам больше было некуда.

Однажды, когда мы сидели в том же кабинете, перед тем же подносом, пришли московские гости, муж и жена.

Жена, коротко, по-мужски стриженная блондинка, была одета, как мотоциклистка, во все кожаное. Невысокий и худенький муж, в черных пажеских башмаках на каблуках, в бархатных брюках, с шелковым платком на шее, выглядел рядом с нею хворым мальчиком в маскарадном костюме.

Энергичная женщина, войдя, сразу проверила окна и форточки. Форточку попросила закрыть. Изучила места для сидения и указала мужу, куда садиться.

Он сел в кресло, как садятся в президиум, с достойным безразличием, и стал всматриваться в зал — из простого человеческого любопытства.

А жена стала изучать людей — кто тут есть, с кем надо разговаривать, нет ли каких начальников, нужных людей. Пошутила немного со мной, пошутила с хозяином, похвалила Ленинград и по тайной системе сигнализации передала, что начинать надо с Александра Петровича.

Муж немедленно задал чепуховый вопросик, неживым, но четким голосом. Жена пояснила:

Николаша смущается в незнакомом обществе.

Этого заметно не было, но она настаивала:

Застенчив. Рассеян. Вот доказательство.

Она вытащила из сумки перчатки.

Где ты их оставил? — спросила она мужа.

В такси, — ответил он.

Несмотря на то, что говорили о нем, он скучал. Скучая, отпустил мне вялый комплимент:

Какая хорошенькая женщина.

Александру Петровичу так же скучно сообщил, что много слышал про его замечательные труды по истории и кое-что читал.

Александр Петрович ответил:

Ну уж, и читал.

Скучающий гость похвалил кабинет:

Потрясающий кабинет.

Только в Ленинграде можно встретить такие хоромы, — сразу подхватила жена.

Где умение скрывать свои чувства? — шепнул мне Александр Петрович.

— Сейчас улыбнусь, как она, — показала я в сторону.

Мы вас где-то видели, — ответила она на мой взгляд.

Такую женщину я бы запомнил, — сказал муж.

Покончив таким образом со мной уже до конца вечера, они стали разговаривать между собой. Женщине, у которой была большая решительность, муж казался недостаточно решительным. Она матерински выговаривала ему.

Лев Андреевич ушел на кухню варить кофе, Александр Петрович отправился с ним, и я осталась одна в этом океане решительности, где на меня не обращали внимания.

Чего ты стесняешься? Ты должен действовать решительно...

Ты мне надоела, киска! — воскликнул муж. — Посмотреть на тебя — великолепная женщина, а послушать — девчонка.

Его сонные глаза оживились, он погладил алебастровые руки дамы.

А в общем они меня не интересовали. Они не имели ко мне никакого отношения.

Я сказала об этом Александру Петровичу.

Он не согласился:

Неинтересных людей нет. Я должен сделать из тебя историка. В другом ты права, у нас своих проблем хватает. Проблема номер один, например. Как уехать из Ленинграда...

Я была готова все бросить, ехать куда глаза глядят. Он не мог. И уезжать нам было некуда.

Я вырвусь, — говорил Александр Петрович веско и спрашивал: —А ты?

Я вырвусь, — заверяла я его.

Я обязательно. Подожди еще немного.

Я могла ждать. Мне только не хотелось ходить к нашему другу Льву Андреевичу и встречать там людей, которые ни к чему не имели отношения.

Я помню вечер, много таких вечеров. Отец за письменным столом пишет и вздыхает. Ему не хочется работать, а приходится. Если можно быть ленивым и трудолюбивым одновременно, то он такой.

Медленно он раскладывает на столе потрепанные технические справочники, долго чинит карандаши, перебирает бумаги. Идет попить чайку или к телефону, поднимается с места расправиться с мухой.

Отец по совместительству был техническим судебным экспертом. Что-то построили, и оно упало, кто-то стоял на лесах и сам упал, а для того, чтобы разобраться, кто виноват, судьи нашего района обращались к отцу, который считал, что в этом мире вообще нету виноватых.

Часами отец сидит за столом, исписывает листы четкими и крупными буквами. Закончив, он потягивается, говорит: «Всё, Бобик сдох» — и идет искать простоквашу. Он каждый вечер ищет простоквашу.

Столкнувшись со мной в коридоре, останавливается, смотрит на меня внимательнее, чем нужно, и жалуется, как будто в шутку: «Сколько денег ни дай, к вечеру все равно есть будет нечего. Домик — прорва, господи, твоя воля».

Я говорю: «Вот безобразие», — а сама слушаю, не звонит ли телефон.

Звонит телефон, и я бросаюсь в комнату. Мы договариваемся встретиться, и я начинаю поспешно собираться.

В комнату ко мне входит мама.

В следующий раз я сама возьму трубку, — угрожает она, — и сама скажу этому гражданину, чтобы он прекратил сюда звонить. В противном случае я знаю, как надо поступить.

Оставьте меня в покое, — кричу я. — Хватит.

Знай. Я приму решение, — обещает мама.

Я ухожу, оставляя маму принимать решение, которого она никогда не примет, оставляю отца, которого все это мучает и разрушает его сердце.

Он провожает меня до прихожей и говорит бодро:

Ты знаешь мамку. Надо терпеть. Все равно лучше нашей мульки-дорогульки никого нет. Беги, я ее успокою.

На углу на фоне мавританских переплетов стоит Александр Петрович.

Ты? Пришла? — спрашивает он. — Все-таки это невероятно.

Он повторяет это часто, я готова слушать бесконечно.

Есть новости — сообщает он. — Завтра мы можем ехать в Москву. Ты рада, милая?       

Я понятия не имею, как я могу завтра уехать в Москву, но я счастлива.

Я рад, — задумчиво произносит он, — Москва город, где мы встретились. Доживем до завтра и уедем.

Я стараюсь запомнить его слова.

В подворотне одного из домов стоит мой бывший соученик Леша Моргунов с компанией. Из школы его выгнали после восьмого класса. Парень с красивым, порочным, загубленным лицом смотрит на прохожих, пугает их опухшими холодными глазами.         

Дружки, надвинув на лбы буклевые кепки, заложив руки в карманы, стоят тихо вокруг него.

Я здороваюсь с компанией. Александр Петрович догадывается:

— Знакомые уголовники?

Мы ходим по нашей улице, от угла до угла.

Доживем до завтра и уедем.

...Когда мы гуляли, звонил Роман и сообщил, что через два дня заседание кафедры, на котором стоит мой отчет о работе над диссертацией.

Мама, забыв про ссору, смотрела на меня огромными черными глазами и спрашивала, что теперь будет. Мне ее нечем было утешить.

Месяц назад я была у Затонской дома, показывала план будущей диссертации.

Затонская сказала:

Вы не работали. Откровенная отписка. Это, — она потрясла страничками, вы накатали за час. Полагаю, вы не будете на меня в претензии, если мы не станем этого обсуждать. Меня не касаются причины, которые помешали вам работать. Такие причины всегда находятся и кажутся нам существенными. Будем надеяться, что дело не в материале или неудачном выборе темы.

К моим изысканиям в области современной немецкой литературы Затонская относилась весьма сдержанно. Я приписывала это снобизму. Поэтому я с тренированно-вежливым видом слушала ее, а думала свое.

«Ладно, — думала я, тут я поторопилась, признаю. Но в принципе вас отталкивает жгучая современность темы. Все ясно. А также и то, что я не Монин».

Я начинала учиться не уважать своих учителей.

Нет, темой я довольна, — ответила я, не отрывая взора от табакерки с собачками, выставленной в витрине с фарфором. — Дело не в теме.

Ну если не в теме, — сказала она насмешливо, — остается пожелать вам начать поскорее работать. Времени мало. Аспирантское время астрономическому не равно, оно особое. Считайте, что катастрофа уже наступила.

«Не проведете», — мысленно ответила я.

Провести меня действительно не удалось, диссертацию в срок я не написала, я ее вообще не написала.

Я чувствовала неприязнь Затонской. Она должна была меня презирать за то, что я так пролезла в аспирантуру. Наверно, в ее глазах я была ловкой карьеристкой. Я могла стараться изо всех сил, все равно бы я ей не угодила. Но я и не старалась.

Под конец встречи Затонская спросила:

Интересуетесь стариной?

Я заверила ее, что абсолютно не интересуюсь.

Очень хорошо, — сказала она, вам надо интересоваться только диссертацией.

Я попрощалась, пошла по Невскому, чувствуя себя обиженной, даже оскорбленной.

А ведь было еще не поздно и мои добрые учителя еще хотели, еще могли мне помочь.

...— Роман пожелал тебе успеха, — сказала мама.

Я улыбнулась.

Мне кажется, — задумчиво продолжала мама, — что я была знакома с его матерью или же тетей. Ты случайно не знаешь, они старые ленинградцы?

Это была одна из ее слабостей, искать знакомых среди незнакомых.

Это имеет значение?

Он будет тебе вредить.

Он не может мне навредить больше, чем я сама.

Жестоко, конечно, было так с ней разговаривать.

В дыму неисчислимых папирос темной ночью в спящей квартире она думала только об одном — о моем будущем. Я была ее честолюбием и надеждой всегда, с детства. Довольно трудно быть чьим-нибудь честолюбием.

Она не постеснялась пойти разбудить отца, чтобы спросить, как звали двух сестер, с которыми они познакомились до войны на даче в Сестрорецке и которые никакого отношения не имели к Роману и не могли иметь.

Отец раскричался, как посмели его разбудить, но она его быстро успокоила, убедила, что это важно.

А ты что, забыла? — удивился отец, вдруг совершенно перестав сердиться. То ли успел выспаться, то ли в самом деле вспомнил двух симпатичных женщин. Он даже улыбался. Я стояла в дверях и наблюдала эту сцену.

Две смешные толстушки, Анечка и Манечка, фамилия их была Розенцвейг, у одной большое родимое пятно на щеке, а вторая рисовала светящимися красками абстрактно, недурно пела, тяготела к искусству.

Ах, ты помнишь такие подробности... заметила мама.

Ты тоже помнишь, не знаю, что на тебя нашло. Анечка погибла в Киеве, в Бабьем Яре. Вместе с нею ее муж, он был русский, ученый-химик, он пошел вместе с ней. А сестра жива, я ее иногда встречаю на Большой Пушкарской, совсем старуха стала. Они были хорошие женщины.

Обаятельные? — спросила я.

Да, ответил отец. Он окончательно проснулся. — А зачем вам понадобились сестры Розенцвейг? Анечка была красавица.

Да, — прошептала мама, — правда. Настоящая итальянка, итальянская камея.

Насчет камеи — точно.

А он пошел с ней, — проговорила мама взволнованно, с глазами, полными слез. Отец уже сидел на тахте, натянув простыню до горла, и цокал губами, как старый узбек.

Только зря, милые дамы, вы меня разбудили, я теперь не засну.

Заснешь, папочка. — Я порхнула к нему и поцеловала в щеку.

Ну вы хоть скажите, почему вы их вспомнили? — спросил он.

Не скажем, — засмеялась я. Секрет. Ты спи давай дальше.

Может, тогда чайку скипятишь? — сказал отец. — Или не стоит. Разгуляюсь окончательно.

Я ухожу спать,  ответила я.

Мне хотелось уйти в ту минуту, когда они забыли, что со мной происходит и разговаривают так, как будто все по-старому. Это было удивительное свойство родителей, — иногда они так чудесно разговаривали, смеялись, шутили, понимали все с полуслова, были полны мягкости и доброты. Они бывали такими милыми, что никого милее я и не знала. И я поспешила ускользнуть, оставила мать вспоминать и горевать о погибшей женщине. И отца, который не сердился, что его разбудили среди ночи; он что-то говорил и смеялся, я еще долго слышала его голос и его смех.

Утром я пошла в поликлинику к Фриде выпрашивать справку, которая ни от чего не спасала. Захотят выгнать из аспирантуры, выгонят со справкой.

Фриду я встретила на дорожке в саду, она бежала в халате и голубой косынке, издали казалась молоденькой, иногда в человеке проступает его юность, и видно, каким он был.

Я сделала жалобное лицо и изложила суть дела.

Какая тебе нужна справка, не пойму? — спросила она, поджимая губы, и сразу перескочила из юности в старость: передо мною стояла крошечная суровая справедливая старушка, какою она еще будет.

Хоть какая-нибудь.

У тебя свободное расписание, я твой статут знаю. Можешь лавировать.

Насчет свободного расписания это одни слова. Когда заманивают в аспирантуру, так говорят. А когда заманят, так уже не говорят.

Ясно, понятно, — оборвала она меня. — Слушай, я ведь его знаю.

Я пожала плечами.

Я у них дома бывала, жену знаю. Ты выше таких предрассудков, как жена? Жен бросают ради таких девушек, как ты, ты так думаешь?

Все против меня, — засмеялась я.

Мы получили номера в гостинице «Москва».

«Наш первый дом», — сказал Александр Петрович, когда мы вошли в восхитительно стандартный маленький номер, пахнущий мастикой для полов и свежеполированной мебелью, предназначенный мне, а затем в такой же стандартный и так же пахнущий, но большой, двойной, его номер.

«Ты все время будешь у меня», — сказал он, и я по-своему, как мне было надо, трактовала оба высказывания. Если номера в гостинице наш первый дом, то будет и второй, уже настоящий. Так выглядела официальная сторона моего положения. Слова: «Ты все время будешь у меня», сказанные шепотом и с улыбкой, я трактовала как любовь.

Александр Петрович был неузнаваем, он вновь обрел ту беспечность, бесшабашность, радостность, которые так поразили меня в нашу первую встречу. Это были его московские черты, не ленинградские, как будто он здесь получал свободу от самого себя. Так оно и было.

У него были дела (в связи с ними он приехал), и он просил меня:

— Пойди погуляй. Два часа подыши воздухом.

Это означало, что на это время он просит меня исчезнуть, к нему придут, он должен работать.

Только не задерживайся. Мы с тобой идем в гости.

Вчера я так поддалась столичным соблазнам, что опоздала к установленному часу.

И я полетела по мягким царственно-красным дорожкам коридора, опустилась в лифте, пронеслась по вестибюлю в облаках сигаретного дыма и горького запаха черного кофе. В парфюмерном киоске я купила духи ради удовольствия что-нибудь купить. Положила в сумку плоский пакетик и вышла из подъезда.

Я остановилась, чтобы насладиться тем, что вот я выхожу из отеля, где живу, стою в подъезде, глядя на улицу Горького, вижу людей, идущих на пересечении главных путей столицы. Я тоже гуляла по этим улицам с чувством, что все это мое, все мне принадлежит.

Александр Петрович предупредил:

Все люди по-своему интересны, договорились? Ты умница.

«Умница» было вставлено как подпорка.

Я ответила:

Я думала, что тебя окружает академическая обстановка, которая знакома мне по университету. К ней я была готова. Но ты сам в ней не живешь. Тебе нужна отдушина?

Умница, — повторил он.

Мы подъехали к современному дому, похожему на элеватор, с закругленными углами. Когда мы вошли в квартиру, на нас, рыча, бросилась собачка.

Высокая женщина с распущенными по спине коричневыми волосами выбежала в прихожую, схватила собачку, прижала к груди, посмотрела на нас, как будто мы рычали и лаяли на ее собачку.

Она провела нас в комнату, где уже были гости. Среди них те муж и жена, которых я видела у Льва Андреевича.

Все гости находились в движении, вставали, ходили по комнате, уходили в другие комнаты.

На стенах висели картины, такие яркие и неспокойные, что казалось, они тоже не остаются на местах, а медленно ползут куда-то.

Было очевидно, что этот дом более или менее случайное явление в жизни Александра Петровича, он сам здесь случаен и потому наш визит не имеет никакого значения.

Александр Петрович улыбался безразличной улыбкой туриста, которому интересно что ни покажут. Его собственная настоящая жизнь осталась где-то далеко.

Он наклонился ко мне:

Обрати внимание на хозяйку. Наталья Ивановна, колоритная фигура.

Я посмотрела — высокий рост, блестящие, как мокрые волосы, ледяные голубые глаза. Красивая, но лицо странно плоское, лицо хитрого идола, африканской маски с вывернутыми губами, с маленьким приплюснутым носом, но с белой кожей. Она молча ходила среди гостей, не угощала, только собирала грязную посуду и пепельницы с окурками на поднос.

Толстый молодой мужчина ел печеную картошку, поливая ее соусом из красивой бутылочки. Она хотела и эту бутылочку швырнуть на поднос.

Оставь, мать, — сказал мужчина благодушно, но твердо, как умеют говорить толстяки, когда дело касается еды, — жуткая манера.

Вредно столько есть, — ответила хозяйка, поднимая к потолку свои ледяные глаза, как в молитве. Я была уверена, что она просит всевышнего, чтобы сгинули все, кто здесь находится.

Без всякого вступления она начала рассказывать:

—...я познакомилась с интересным типом. Мне надо было кое-что достать в связи с ремонтом машины... сказали, что есть один, который все может, и сегодня я за ним подъехала в его контору, и вот ко мне в машину садится молодой мужчина... в цилиндре, пиджак полосатый в талию, рубашка с розовым отливом, в руках — стек...

Она замолчала.

А конец? Конец-то где? — забеспокоился толстяк. — Нечестно. Кто это был? Атташе посольства?

Граф Кузькин, — мрачно ответила хозяйка.

Спекулянт, — обрадовался толстяк, — я понял сразу. Правильно, жизнь идет вперед. Спекуляшкин должен подтягиваться, быть на уровне, ушло золотое время, когда он мог позволить себе ходить в ватнике, небритым и попахивать водярой.

Может достать аб-со-лют-но все, — отчеканила Наталья Ивановна, — и денег не берет.

Она смотрела в потолок, где перед ее голубыми холодными глазами проходил, танцуя, спекулянт в цилиндре со стеком.

Я беспокоилась, не соскучился ли Александр Петрович, но он, пожалуй, даже любовался хозяйкой, ее речью, смелым лицом, одеждой — на ней были мягкие расшитые татарские сапожки без каблуков, короткая зеленого бильярдного сукна юбка и белый свитер.

Она сказала:

— Я иногда думаю бросить все и уйти на какую-нибудь простую, нужную людям работу. Сиделкой в больнице, санитаркой. На такую работу всех берут. Ну, гожусь я хотя бы на то, чтобы мыть в палате полы и носить горшки? Возьмут меня? Что для этого надо?

Она обращалась ко мне, кажется.

— Молчите? — сказала она. — Считаете, что я этого не сделаю. Сделаю. Из Москвы притом уеду, больницы есть везде. Мало ли других городов, — Владимир, Углич...

— Суздаль, Ростов Великий, — подсказал толстяк, — Новгород, Псков.

Поднялись из своего угла знакомые муж и жена и двинулись на выход, возле нас затормозили.

— Как Ленинград? — спросила жена развязно.

— О, Ленинград! — воскликнул муж и поднял тонкие руки кверху. Он имел все тот же вид хворого мальчика, которого немного подлечили и отпустили погулять. Но одному гулять не разрешили, и эта рослая женщина сопровождает его, не спускает глаз.

— Надолго в наши края? — спросил он меня игриво. В каком-то повороте его щуплого тела вдруг проявилась тренированность гимнаста, выступили мускулы, как из железа.

Сиделка подхватила его и увела. Слишком много знать ему не полагалось.

И опять, как в Ленинграде, пахнуло духом блистательного мошенничества. Они прошли передо мною как персонажи плутовского романа, эти двое, маленькая бродячая труппа, где он изображал слабенького и больного, но мог пролезть в форточку и вообще гнул подковы, а женщина, няня, была одета по-спортивному, топала ногами, как солдат, и несла в руках блестящую лаковую сумочку с инструментом.

— Наши милые знакомые, — улыбнулся Александр Петрович.

На самом деле они не были ни знакомыми, ни милыми, но я не спорила и не выясняла, действительно он так думает или только так говорит.

Гораздо лучше было пойти погулять по Москве или остаться в номере. Или пойти к моим или его друзьям. Он говорил, что у него в Москве есть друзья, где ж они?

То место, где мы находились, было похоже на вокзал, на аэровокзал, если угодно, но друзей там не было.

К друзьям мы не ходили. Когда мы уезжали из Ленинграда, я все себе иначе представляла.

Мы жили в Москве уже полторы недели. Каждый день несколько часов он занимался делами — уходил в университет, в издательства, в академию или к нему приходили.

Ему звонили друзья, с которыми он разговаривал так, как будто бы один, а меня не было. Я понимала, что его спрашивают о жене. Он становился тогда хмурым, отвечал односложно.

Однажды он сказал мне:

Сейчас к нам в номер поднимется мой старый приятель. Снизу звонил.

По его лицу я поняла, что это человек, связанный не только с ним, но и с его женой, словом, друг, а не те случайные и необязательные персонажи, которые до сих пор скользили в нашей московской жизни.

Постучав, вошел высокий, худой, с иголочки старомодно одетый человек, он, не оглядываясь, поскольку из двери уже все разглядел, сказал:

Вижу, дамы.

Познакомься, — быстро произнес Александр Петрович, — моя приятельница, Танечка.

Вижу. Все вижу, — сказал гость.

Ну и видь, — засмеялся Александр Петрович.

А ты считаешь, что все видишь только ты один, а кругом идиоты, — ответил старый друг.

И они начали ловко и быстро перебрасываться шутками, типичными шутками очень старых друзей, которыми можно перебрасываться до тех пор, пока не окажется, что еще одно-два слова — и вспыхнет ссора. Тогда они перестали.

Гость пересел со своего стула ко мне поближе и уставился на меня янтарными глазами рыжего человека, который забыл, какой он рыжий, потому что он уже давно седой.

Меня зовут Иван Сергеевич, позвольте задать вам несколько вопросов.

Он спросил, откуда я, сколько мне лет, кто мои родители, замужем или нет, каких писателей я люблю, была ли я на юге, занимаюсь ли спортом, читала ли я Достоевского или еще не успела как следует прочитать Чехова. Он сыпал своими короткими и насмешливыми вопросиками, как будто играл в викторину и была его очередь спрашивать. Пока Александр Петрович не прикрикнул на него.

Отстань, прекрати. Не мучай девочку.

Я вас мучаю, Таня? удивился он искренне. — Хорошо, я больше не буду. — Он как будто обиделся. — Какие планы?

Завтракать, — ответил Александр Петрович.

Ах, я забыл, что ты знаешь только один способ проводить время.

И он опять принялся поддразнивать Александра Петровича, и развеселился.

Когда принесли заказанный завтрак, Иван Сергеевич придирчиво осмотрел стол, накрытый в соответствии с тем набором, который буфеты на этажах гостиницы предоставляли по утрам своим постояльцам.

А хрен почему не принесли? — спросил он официантку, глядя из-под насупленных бровей. Было совершенно очевидно, что он спрашивает для порядка, чтобы немного подтянуть служащих гостиницы.

Принести? — приветливо спросила официантка, держась того тона, который у нее установился с этим номером за полторы недели завтраков, кофе и чаев.

Теперь уже не надо, сурово ответил Иван Сергеевич.

Александр Петрович, любивший совсем другой стиль отношений, сказал официантке:

Не обращайте внимания, Анечка, он брюзжит, а душа у него добрая.

Официантка засмеялась и ласково посмотрела на Александра Петровича.      

Характер иметь — это все, — сказала она. — Не имей сто рублей, как говорится, но если характер спокойный, — это все.

Она, видно, много могла сказать про характеры людей.

За завтраком Иван Сергеевич подробно расспрашивал о ленинградских делах, задавал вопросы, которые показывали, как он хорошо осведомлен о тамошней университетской жизни, и давали ему возможность быть еще лучше осведомленным.

Что Валентин Григорьевич? Как он сейчас?

Как всегда над схваткой, — ответил Александр Петрович.

Настоящий ученый.

Надо снять три футляра, только там в середине будет он. Но футляры не снимаются.

Что с его книгой?

Он не суетится, в конце концов оказывается, что его работы нужнее тех работ, которые сначала кажутся нужнее.

Ты хочешь, чтобы все были бойцами. А просто порядочный человек, это мало?

Александр Петрович пожал плечами.

Бережет свое спокойствие.

А мы не бережем? вскинулся Иван Сергеевич с такой яростью, что я испугалась, решив, что ссора неминуема. — Эрудированный, талантливый и порядочный человек. Я считаю, этого достаточно, — закончил Иван Сергеевич и посмотрел на меня, призывая в сообщники.

Вот еще сидит, — засмеялся он. — Левый фланг.

Танюша, — сказал Александр Петрович, — как ты относишься к нему?

Я не сразу смекнула, что разговор идет о нашем профессоре Мельникове. Своего мнения я о нем не имела, побаивалась его иронической улыбки, веселеньких черненьких глазок.

Не знаю.

Так не бывает, — настаивал Александр Петрович, — положительно или отрицательно?

Скорее отрицательно.

Почему?

Далек от простого человека, — сказала я, так как он был далек от меня. Употребила прием вполне демагогический.

Александр Петрович меня похвалил.

Устами младенца... — сказал он.

Зачарованный кролик, — проворчал Иван Сергеевич.

Этот «кролик» очень мне не понравился.

Александр Петрович вступился за меня:

Ты, Ваня, вечно всех дразнишь.

Ее учить надо уму-разуму. Мы с ней еще будем друзьями, не беспокойся.

Он так дружелюбно сказал, что наши отношения будут развиваться. Я почувствовала к нему благодарность. Он говорил о каком-то будущем, уж не знаю, что он имел в виду. И пригласил нас к себе, и заверил, что жена его тоже будет рада.

Кто-нибудь еще придет? — поинтересовался Александр Петрович.

А тебе что? Подонков у меня не бывает, — отрубил Иван Сергеевич.

Когда он ушел, Александр Петрович сказал мне:

— Ты прекрасно держалась.

У себя дома Иван Сергеевич старался разговаривать на такие темы, которые могли быть мне понятны, интересны и даже полезны. По его мнению, это были вопросы, связанные с проблемами высшей школы, защитой кандидатских диссертаций, и разные университетские анекдоты.

Я освоилась, осмелела настолько, что слово диссертация попросила при мне не произносить.

Александр Петрович улыбался.

Когда пришли другие гости, атмосфера изменилась.

Красивая высокая рыжая дама смотрела на меня в точности, как смотрит моя мама, когда решает уничтожить человека взглядом. Дама как бы случайно поднимала глаза и, обнаружив меня, удивлялась, откуда я тут взялась, недостойная, из молодых, да ранняя. На красивом лице читалось: эти нахалки уже в дом стали приходить и за стол садиться.

Вскоре она перешла к открытым действиям и сказала ненатурально:

Сашенька, расскажи про ленинградскую жизнь. Прежде всего про Катюшу, которую мы очень любим. Мы по ней соскучились, почему ты ее с собой не привез? Вы же всегда всюду бываете вместе. Что за новая манера, оставлять жену дома...

Всем, кажется, было неловко. В мою душу закралось сомнение, не хотят ли меня тут оскорбить. Но я не понимала, за что? Что я им сделала? Просто эта рыжая глупа и не разобралась что к чему. Но рыжая глупа не была. Она отлично во всем разобралась, говорила от имени клана старых жен, давала отпор грядущим новым женам, хорошо зная, как они опасны и беспощадны, потому что сама когда-то была такой. Молодой, дерзкой, бесстрашной, в единственной юбке и единственном свитере, но зато с прекрасной фигурой и ногами, которыми можно гордиться, — и она гордилась. И победила — всех победила старых жен и ту, одну, чье место заняла. Это было давно. Она давно уже была с теми, старыми женами, с которыми когда-то сражалась. И теперь никому не прощала того, что простила себе.

Она продолжала:

Тогда расскажи нам про нее. Сколько ты ей новых платьев купил? Какого фасона?

Задав такой удачный вопрос, защитница старых жен и гонительница новых победно оглядела присутствующих.

Я старалась не показать обиды. Все это было для меня неожиданно, хотя, наверно, можно было предположить, что среди старых друзей Александра Петровича мое появление вызовет вполне определенную реакцию. Я должна была этого страшиться и этого ждать...

Но я ходила за Александром Петровичем, как коза, и в этот дом явилась, отбросив все заботы нравственного характера. Может быть, я думала, что меня будут приветствовать, как будущую новую жену?

Рыжая дама требовала:

Отвечай.

Десять, — ответил Александр Петрович, может быть, резко и сердито, но не настолько, чтобы я могла почувствовать, что меня защитили. И задал какой-то контрвопрос.

Меня не защитили, просто постарались замять неловкость. Иван Сергеевич поспешил перевести беседу в более интеллектуальное русло.

Иван Сергеевич до конца вечера старался отвлекать даму. Рукописи Мертвого моря ее не интересовали, но комплиментами ее можно было успокоить.

Ты у нас самая молодая, уверял ее Иван Сергеевич.

Александр Петрович тоже внес свою долю:

Никогда не забуду, какая ты была на тот Новый год, плясала на столе.

Она улыбнулась.

В комнате за столом сидели люди, давно знакомые между собой, связанные жизнью, а я была пришлая, незваная, нежелательная.

Напрасно я так стремилась познакомиться с друзьями Александра Петровича. В их глазах я была юная хищница, какая-то там аспирантка, из тех, что бегают за профессором, хотят выйти замуж.

Если бы это происходило не со мной, я бы, наверно, это понимала. Но это происходило со мной...

На следующий день у меня с Иваном Сергеевичем состоялся разговор, оценить который я могла позднее.

Александр Петрович где-то задержался, и я была в номере одна, когда, кашляя и отдуваясь, пришел Иван Сергеевич. Уселся в кресло, стал разглядывать книги. Смотрел выходные данные, критиковал оформление.

Ну, граждане, — он развернул какую-то книгу, — что хотел художник этим сказать? Вчера небось только узнал, как штриховать и как водить перышком от угла темнее. — Вы покупали? — спросил он, показывая на развороченную кипу книг.

Я кивнула.

Только одна книжка хорошая, — проворчал он, — сколько денег зря выкинула. Давайте, Таня, воспользуемся случаем и поговорим.

Ох, не надо, — поморщилась я.

Надо. Я старше вас в два раза, дитя мое. И я его старый друг. Наконец я дважды наблюдал вас за это время и пришел к выводу, что вы не искушенны, хотя пытаетесь иногда изображать искушенность. Но вы не львица, слава богу, а просто хорошая, умненькая, интеллигентная девочка, которой одновременно повезло и нет.

Не понимаю.

Мне не повезло, что я оказалась в номере одна и этот учитель жизни получил возможность меня поучать.

Но вы должны знать, что он никогда не бросит свою жену.

Зачем вы мне это сообщаете? — спросила я. Он в самом деле зря старался. Я была глуха и слепа. И считала, что все мне завидуют.

А затем, — отвечал он, — вам кажется, что весь мир у ваших ног. Так оно и есть, но жену свою он не оставит.

Иван Сергеевич, — сказала я, как мне казалось, с большим достоинством, — я вам благодарна за доброе отношение, но в моих личных делах я сама разберусь.

Конечно, — согласился он, — вам придется разобраться. А за любовь надо быть благодарным судьбе. Он порядочный и благородный человек, — значит, он вас обидеть не может, и в конечном счете вся эта история...

Для меня это не история, — перебила я, — для меня это все. Все на свете, понимаете, все, что было, есть и будет. Поэтому хватит. Эта книга тоже плохая?

Я ткнула пальцем в сборник пьес.

Пьесы, — пожал он плечами, — кто ж их читает. Их играют на театре.

Мы замолчали, Иван Сергеевич смотрел на меня с улыбкой, означающей, что он видит меня насквозь. Такая косенькая лукавая улыбка, и повернутая набок седая голова, и сощуренные глаза, все известные бесхитростные приемы добрых людей.

Мы продолжили разговор.

Не попали мы на балет, — сказала я.

А он отродясь на балеты не ходил, — засмеялся Иван Сергеевич.

Хотели еще в «Современник», — упорно продолжала я.

А он вообще театры не любит, — Иван Сергеевич тоже был порядочный упрямец.

Он хотел, — произнесла я со значением. Хотел, потому что я хотела.

Сомневаюсь, — буркнул Иван Сергеевич, отлично разобравшись в моих интонациях.

Дальше продолжать это «стрижено-брито» было бесполезно, и мы оба засмеялись.

Ладно, Таня, — сказал он, — приедете еще раз, приходите к нам. Если приедете без него, тоже приходите.

Он записал четкими буквами свой адрес на гостиничном бланке.

Спрячьте в сумку, — проворчал он, — знаю я манеру хранить автобусные билеты и выкидывать нужные бумажки. Ох, я вашу сестру хорошо знаю.

Я не такая, — сказала я весело, — давайте дружить.

Это еще заслужить надо, — ответил он с добрейшей своей улыбкой рыжего мальчика.

Мне всегда казалось, что рыжим можно доверять.

Заслужим, — заверила я.

Я ведь думала, что умею завоевывать сердца.

А у меня не было таких качеств, какими завоевывают сердца. Это был очередной миф домашнего производства. Окружающие трезво оценивали мою личность, но прощали меня за то, за что всем прощают, — за молодость.

...Мы прожили в Москве еще два дня и больше никуда не ходили. Мы оставались в гостинице. Сорок восемь часов вне времени и пространства.

Где-то отдаленно, побрякивая боржомными бутылками, звеня звонками, перекликаясь разными голосами, разговаривая на многих языках, жил своей жизнью десятый этаж гостиницы, а за окнами, под балконами, жил своей жизнью большой город. Нас это не касалось. Мы могли выйти на балкон и не понять, где мы.

Наверно, эти два дня были подарены мне за унижение, которое я испытала от его старинной приятельницы в доме его старинного друга, куда мне не следовало ходить.

Мама ни о чем меня не спросила, показывая, что мои дела ее больше не интересуют.

Она ходила, не глядя на меня, только пошаркивала крошечной ногой в крошечной туфле. На ней были серые брюки и неизменный голубой ватник.

Кот Митя проносился за нею, считая, очевидно, что это игра в родных джунглях.

Очень хорошо, — сказала я, решив держаться понезависимее.

«Наша мамулька-дорогулька, ни у кого такой нет. Скажите мне спасибо, что я вам ее нашел. Думаете, легко было ее найти...» — Папа любил повторять одно и то же по многу раз. Получалось у него смешно и горько.

Что происходит? — решилась спросить я.

Я заметила в столовой на столе новые чашки.

Потом обнаружила новый телефонный аппарат вместо старого, разбитого.

Американский дядюшка? Инюрколлегия разыскивает... Теперь тетушки в моде.

Прекрати, — оборвала меня мама.

Пришла из школы хмурая, растолстевшая Надя, объяснила, что отец получил деньги за изобретение.

За какое? — спросила я.

Кажется, люльки.

Точно она не знала.

Железобетон, кирпич, асбестоцементные трубы, оконное стекло, фонд зарплаты, земляные, каменные плотничьи работы, сметы, прорабы. Выполнение плана на сто три процента или выполнение его на восемьдесят один процент и вытекающие отсюда последствия. Переходящее красное знамя или головомойки, которые он получал в соответствующих инстанциях. По утрам он надевал чистую белую рубашку, повязывал свой торжественно-похоронный черный галстук и глотал пирамидон, — в эти дни у него начинала болеть голова с утра. Все это составляло жизнь отца, его скучные дела — он про них дома не рассказывал. Иногда жаловался на неприятности...

Проходили годы, строились новые дома и ремонтировались старые, потом ремонтировались новые, росло предприятие, которым он руководил, его подчиненные получали известность и славу, их величали почетными строителями Ленинграда. Но неприятности оставались. Деньгами отец был не избалован, а избалован неприятностями. Иногда лишь получало признание какое-нибудь его скромное изобретение.

Надины глаза на круглом румяном детском лице отражали не детские чувства. Хотя это была всего лишь девятиклассница, которая рассорилась с приятелем девятиклассником.

Бедная моя сестричка, — улыбнулась Надя.

Что это значит?

Ведешь себя плохо, а держишься по-старому. Школьные похвальные грамоты даются на всю жизнь.

Неужели младшие сестры во всех семьях вырастают в таком соревновании.

Хочешь познакомлю тебя? — предложила я. — Пойдем со мной на свидание.

Ты уверена, что это будет правильно?

Она придавала значение вещам, которых я не понимала. Ее волновало то, что меня не трогало, и она имела множество соображений, которые мне никогда бы не пришли в голову. В чем-то она была искушеннее меня.

Мне хотелось предъявить какого-нибудь своего родственника.

Про маму Александр Петрович говорил:

Я ее боюсь. Когда она по телефону говорит «алё», я весь покрываюсь испариной.

Вы еще подружитесь, она по существу очень добрая, — лепетала я, но он не слушал. А повторял: «Я ее боюсь», найдя, видимо, точную формулировку.

Сестра шла со мною робея, черные космы собрала в хвост. По дороге от парадной до площади я успела ее окончательно запугать тем, что уговаривала не бояться.

— А я и не боюсь, — отвечала она дерзким тоном и таращила глаза.

Понятно, — засмеялась я. — Постарайся только ничего не изображать, так как это производит довольно комическое впечатление.

Сама ты производишь довольно комическое впечатление.

Она всегда старательно следила за тем, чтобы последнее слово осталось за ней.

Мы проходили подворотню дома номер сто шесть, которая выглядела осиротелой без своих живописных стражей, покинувших ее не по своей воле.

Я еще хотела тебя спросить, какие темы у вас запрещенные? — осведомилась Надя. — О чем с ним не говорить?

О боже! — воскликнула я, поражаясь тому, как перевернуты ее мозги.

Весьма странно... — пробормотала она, и мы предстали перед Александром Петровичем.

Тактичная Надя предложила погулять в Летнем саду, но мы, разумеется, отправились в ресторан, в очередной зал с мраморными колоннами и столиками между ними.

Своим врожденным женским чутьем, которого я была лишена, Надя поняла, что требуется помощь, и кинулась меня возвеличивать и унижать себя. К тому же она это всегда с удовольствием делала.

Она всю жизнь училась на пятерки, — бойко рассказывала она, — а я на двойки. У нее похвальных грамот десять штук, можете себе представить?

Александр Петрович смеялся от восторга.

Считается, — продолжала Надя, — что она способная, а я нет, она усидчивая, я нет, она серьезная, она знает иностранные языки...

Александр Петрович смеялся:

Вот прелесть, вот друг-то настоящий...

Она надежная, она честная, я могу соврать, мне ничего не стоит...

Это сказка про двух сестер, — восхищался Александр Петрович.

Мне осталось немного. Одна из них умная, другая глупая. Одна красивая, а другая — нет.

Ни способной, ни усидчивой, ни знающей иностранные языки ей не хотелось быть. Красивой хотелось.

Александр Петрович это понял:

Вы настоящая красавица, — сказал он и приобрел союзника и друга.

Чу́дная девочка, — шепнул мне Александр Петрович, с умилением глядя, как она мотает головой, и хвостик, стянутый аптечной резинкой, прыгает из стороны в сторону. Это была удачная идея их познакомить.

Александр Петрович посмотрел на часы, — свидание кончилось. Он не мог нас даже проводить, опаздывал.

И то, надо признать, для человека его возраста и положения он имел поразительно много свободного времени.

Мы продолжали видеться каждый день, иногда по два раза. Сколько в Ленинграде ресторанов, кафе, кафе-мороженых, — кажется, мы их все обошли.

Слушай, моя умница, мы с тобой после Москвы уже не можем так жить, как бездомные, опять ходить в гости к Левочке и есть его сыр рокфор. Надо что-нибудь придумать, сказал мне Александр Петрович. — Найти бы кто уезжает на лето и оставляет квартиру, за которую мы же им еще будем платить. Прояви инициативу.

Был у него иногда такой шутливый тон.

Я проявила инициативу, ключи на обрывке бинта лежали у меня в сумке. У нас была крыша над головой, квартира, — как бы это ни называлось, необитаемый остров или «Одна старушка, знакомая наших знакомых, уехала на дачу и оставила ключи».

Квартира находилась на третьем этаже огромного дома, где был также гастроном, сберегательная касса и аптека.

Подойти к дому и не встретить знакомых было абсолютно невозможно.

В первый раз, когда я шла туда, я встретила нашу соседку, толстую старую Зою Борисовну, которая была учительницей в школе для глухонемых. Она всегда останавливалась со мной и, откашлявшись, спрашивала, как мои дела, как здоровье папы и мамы, то есть задавала те вопросы, которые в определенном возрасте кажутся нам досадливыми, никому не нужными. Довесок к тому, что люди знакомы или живут по соседству. Я отвечала достаточно невежливо, достаточно торопливо. Но она неизменно улыбалась и передавала приветы, с которыми я тоже никогда не знала, что делать, и шла дальше в своем длинном до земли сером габардиновом пальто.

Иногда она хвалила меня, но делала это в суровой манере старой учительницы, чтобы тот, кого хвалят, не размагнитился, не решил, что всего достиг, и не переставал работать дальше.

Кто куда, а я в сберкассу, — сострила она, выплывая из дверей сберкассы и, как обычно, широко улыбаясь. Она проговорила эти слова с залихватской интонацией заслуженного вкладчика.

Накопил — и машину купил, — ответила я, и расстались мы, как будто впервые заглянув друг другу в душу, люди одного клана, люди со сберегательной книжкой, знающие, что Черное море ждет нас, а лучший вид отдыха — путешествия. Во всяком случае, она весело оглянулась на меня, а я постояла в нерешительности и вошла в темную, пахнущую кошками и валерьянкой парадную, куда вкладчики соседней сберкассы могли зайти только по ошибке.

И вот я отпирала чужую дверь, завешанную табличками с фамилиями живущих за нею людей и количеством звонков, от одного до девяти. Рука моя дрожала, и мне было не по себе. Но это крошечное испытание я должна была выдержать.

Фамилия человека, которому причиталось самое большое число звонков, была Швальбе.

Разболтанная дверь открылась от легкого поворота ключа, и я попала в длинный темный коридор, пахнущий жареной рыбой.

Оставалось открыть высокую дверь цвета слоновой кости и войти в комнату.

Честно говоря, я не представляла себе, сможем ли мы воспользоваться этой комнатой с окнами, выходящими на площадь.

Мое появление в квартире было замечено. Столетняя старуха в капоте и вязаном капоре на деликатный звук открываемой двери выступила из глубины коридора или из книги, прочитанной в детстве, и стала смотреть на меня. В руке у нее была эмалированная кружка. Наверно, она и была Швальбе, девять звонков.

Комната была обставлена гнутой, без единой прямой линии, мебелью. Фарфоровые собаки и фарфоровые коты не имели другого назначения, как только украшать быт человека. В известном смысле это была музейная обстановка.

Я стукнулась бедром об угол какой-то мебели, не имеющей углов, прежде чем раздернула портьеры из зеленого бархата. В открытое окно ворвалась площадь. Рядом, за углом, был мой родной дом, хотя площадь, которую я никогда не видела с такой точки, казалась незнакомой площадью незнакомого города.

В комнате пахло пылью, лекарствами и одиночеством, количество плюша было выше допустимой нормы, как количество хлора в воде, после чего она становится не питьевой, и вся тайность, вся нелепость и позор моего пребывания здесь, у этих окон на площадь, на которую я смотрела и не узнавала, вдруг обрушились на меня.

Я затянула портьеры — закрыла площадь, заперла дверь, миновала старуху и ушла, чтобы не возвращаться.

Я ошиблась, когда думала, что не имеет значения, где мы будем жить, только бы крыша и стены. Я решила сказать, что хозяйка неожиданно вернулась и квартирой воспользоваться нельзя.

Он так расстроился от этого сообщения, что я сразу призналась, что наврала, весьма путано объяснив причину. Плюшевые шторы... знакомая площадь, на которую надо смотреть... старуха Швальбе...

Швальбе? — спросил он, смеясь, — В переводе с немецкого ласточка. Но это же прекрасно. Плюшевые гардины? Что может быть лучше? Я тебя обожаю. Ты прелесть. Иметь собственный дом и отказываться от него! Какое нам до всего дело? Идем туда, я тебе докажу. Только купим чего-нибудь в гастрономе.

Мы вошли в подъезд, откуда я недавно сбежала.

Сейчас мы увидим старую Ласточку, — прошептал он, пока я отворяла входную дверь.

Старуха выступила нам навстречу и замерла у стены, глядя перед собой невидящими глазами, все с той же голубой кружкой.

Боже, из-за одной этой старухи надо было идти сюда. Ей сто лет, ручаюсь, мы будем ее угощать, — нашептывал он, пока я расправлялась со второй дверью.

От комнаты Александр Петрович тоже пришел в восхищение.

Ты ничего не понимаешь. Надо поработать влажной тряпкой, чтобы не чихать от пыли, и о такой комнате можно мечтать.

Он моментально отыскал ведро и тряпку.

Потрясающая комната! — говорил он. — Но знаешь, что в ней самое потрясающее?..

А площадь звенела под окнами, и я все время посматривала на нее, как на живую, старалась привыкнуть к тому, что она так близко.

Слепая, неумелая аспирантка.

Он сдернул какое-то одеяло, и на мраморном черном столике открылась двухконфорочная электрическая плитка среди всего этого барокко и рококо переходного времени.

Дом. Постель. Очаг, — смеялся Александр Петрович, — но и это не все.

За платяным шкафом он обнаружил мраморный треснувший умывальник.

Дворец! — с чувством произнес он.

Ничего не осталось от того чувства, с каким я вошла и вышла отсюда несколько часов назад. Все воспринималось иначе. Возможно, если бы я теперь выглянула в коридор, я бы увидела не старуху Швальбе, а юную красавицу в белой кисее, с розой в блестящих волосах.

Он ушел первым, я осталась убирать комнату, подметать, вытирать пыль, протирать стекла. А так как всю жизнь меня готовили только к Диссертации, то я делала это долго и неумело.

И все время подходила к окну и смотрела на площадь, как будто ждала там увидеть кого-то знакомого, может быть, себя. Ведь я столько там ходила, что казалось, если постоять у окна, можно увидеть, как я куда-то иду, или встречаюсь на углу с Мариной, и она протягивает мне билет в кино или в филармонию, — у нее страсть покупать билеты, — или я иду домой из университета, или в гастроном за чем-нибудь.

И опять меня охватила тоска. Теперь каждая женская фигура казалась мне мамой, а мужская — отцом. Надо было задернуть портьеры, обмануть себя и запутать, сделать место действия неопределенным, чтобы осталось только: какой-то дом, большая пустая квартира... комната, обставленная старинной мебелью... молодая женщина подметает пол...

Мы еще несколько раз приходили сюда, и все было по той же схеме. С ним хорошо, без него плохо.

Он называл это «наш дом».

Кушать подано, — объявляла я, поставив бифштексы на стол.

На стол надо поставить все, тогда приглашать, — объяснял он. — Ты получила неправильное воспитание.

Под рассуждения о моем воспитании мы обедали.

Дом это или иллюзия дома, все равно.

Он беспокоился, что нас отсюда погонят.

А будет у нас до июля эта комнатка? — спрашивал он меня.

Я не знала. Знала только, кому отдать ключи, когда они станут не нужны.

В июле мы собирались уехать из Ленинграда.

Ты бы могла сейчас, не заходя домой, уехать со мной? — спрашивал он.

Да.

Это правда, — задумчиво произносил он, — и это меня потрясает.

Александру Петровичу тоже нравилось держать портьеры задернутыми, отгородившись от уличного шума и зноя. Затемненная чужая комната тогда как будто плыла вне времени и пространства.

С помощью этой комнаты нам удалось затеряться в родном городе. Единственный свидетель — старуха в коридоре была не опасна. Стоя у двери, она встречала тех, кто никогда не придет.

В глубине души я боюсь этой комнаты, этого коридора, этой старухи, а главное — боюсь площади.

Мы приходим сюда иногда совсем ненадолго. У Александра Петровича дела, о которых я не спрашиваю.

Однажды он рассказал мне про такую женщину, которая никогда ничего не спрашивала.

Чудо природы, — сказал он.

По обыкновению он ест мало, кормит меня и смотрит, как я ем. Он любит, чтобы еду хвалили. И я хвалю подряд хлеб, масло, сыр, цыпленка, зажаренного мною.

Зато научишься стряпать! — восклицает он, просит: — Ешь теперь ягоды. Ты любишь эту дурацкую землянику. Можешь съесть всю корзинку?

Он убежден, что я могу съесть корзинку ягод за один присест, а мне хочется отнести ее домой.

Он часто повторяет, что со мною легко. Что это значит, я не знаю точно. Наверно, это и есть — молчать, улыбаться, ни о чем не спрашивать, иметь хороший аппетит, слушать со вниманием, улыбаться, ждать.

Все это не трудно, пока он тут. Труднее, когда он уходит. Но и тогда в моей жизни остается то же самое — молчать, улыбаться, ждать.

Когда он уходит, я остаюсь и все прибираю. Так что, хотя мы бываем в этой комнате и называем ее «нашей», после нашего пребывания остается только легкий запах жареного мяса.

Когда он очень торопился, мы по-прежнему встречались в разных кафе и ресторанах, но знали, что есть «наша комната», и сожалели, что мы не там.

Существовало и «наше кафе», оно называлось «Ландыш». И «наш ресторан» — «Приморский».

Я боюсь встретиться с отцом на площади, когда выхожу из «нашей комнаты». Так и получается.

Я выскакиваю из подъезда прямо на него, решаю сказать, что была в аптеке, но он ничего не спрашивает.

Его красивое лицо затушевано усталостью, как будто зачерчено карандашом. Он идет согнувшись, шаркает подошвами тяжелых, не по сезону, ботинок. Увидев меня, перестает шаркать, расправляет плечи. Нет болезней, нет огорчений, старости нет и не будет.

Я беру его под руку. Мы шагаем вокруг площади, мимо стоянки такси, мимо больницы.

Голодный? — спрашиваю я.

Как волк.

У него могучий сильный профиль. В профиль незаметно, что у него широкий круглый нос, в профиль он, когда держится гордо, — римский император.

Я спрашиваю, не опоздает ли он к телевизору. Отца интересуют спортивные передачи и старые фильмы, ибо, когда эти фильмы были новыми, он их посмотреть не мог.

В области киноискусства он всегда находился в прошедшем десятилетии и о старых фильмах говорил так, как будто они только что вышли на экран.

Знаешь, очень неплохой фильм сделали американцы, — говорил он мне.

Сдерживая свою аспирантскую эрудицию, я не начинала с ним поучительного разговора о том, что американцы уже давным-давно не делают таких фильмов, голливудское производство находится в упадке.

Отец этого так и не узнал.

Никто не помнит, какие у нас были замечательные актрисы — Вера Холодная, Анель Судакевич... — вспоминала мама.

Да, Вера и Анель были серьезные артистки, — говорил отец со своей легкой усмешечкой, которую я так люблю.

Мы приходим домой.

Отец выкладывает папки с бумагами на письменный стол, который я много раз пыталась у него забрать. Предлагала меняться: мне его большой стол — писать труды по литературоведению, а ему мой маленький — писать экспертизы и составлять квартальные отчеты.

На столе лежат книги, я перебираю их: «Справочник мастера сантехника», «Городское хозяйство», «Расследование преступных нарушений правил техники безопасности», «Каменные и облицовочные работы», Дж. Гоутри, «Деньги и кредит», «Анти-Дюринг».

Мы перемещаемся за круглый стол.

Обед сегодня плохой, — сурово предупреждает мама. Она не из тех хозяек, которые стараются поднять свой авторитет за счет того, что хвалят собственные обеды.

Ну-с, что новенького? Какие проблемы на повестке дня? — спрашиваю я, когда отец заканчивает есть суп. — Дж. Гоутри, «Деньги и кредит»?

Вот именно. Уже набрал двести, надо еще. Жаль, что я не умею печатать деньги.

Надя с мамой собираются на Кавказ.

Дамы так решили, я не возражаю, — говорит отец, — только чтобы они там не сгорели на июльском солнце, в ультрафиолетовых лучах.

Там влажность высокая.

Все едут, — вздыхает отец, — им тоже хочется. Они никогда никуда не ездили.

А Кисловодск, — напоминаю я.

А-а-а, — улыбается он, — было.

А ты?

Я? — Он пожимает плечами. — Прекрасно отдохну. Я люблю нашу квартиру. И северную прохладу.

Я представила себе, как он остается в пустой квартире, в прохладе, включает телевизор и ложится спать.

Переходим к следующему вопросу повестки дня, — предлагает он и молчит.

Переходить к следующему вопросу не хочется.

Мне ситуация не нравится, — наконец выжимает из себя отец. — Ты достойна лучшего.

Ах да, ведь я принцесса.

Считаю сложившееся положение ненормальным. Почему твой молодой человек...

Молодой, ха-ха! — раздается смех за нашими спинами.

Почему молодой человек не придет в дом познакомиться с родителями, поговорить, объяснить свои намерения. Какие бы ни были обстоятельства, порядочные люди поступают так.

Порядочные! — раздается мрачное эхо.

Я передам ему приглашение, — отвечаю я.

Он не придет. Я вижу его стиль, и этот стиль мне не внушает доверия. Получается нехорошо. Вот что я считаю нужным тебе сказать. Это все.

Нет, не все! — вмешивается мама. — Только когда она прекратит с ним встречаться, тогда будет все! Я этого требую. Не уверяйте меня, что это великая любовь. Романчик. Когда любят, так себя не ведут. Когда любят, идут на все. А из-за такой любви не портят себе даже воскресенья. Этот гражданин нашел себе удобную любовницу, дуру!

Если выбирать выражения, — осторожно замечает отец, — будет легче жить.

Я не могу выбирать выражения, я не могу легче жить, — отвечает мама и плачет.

Смотреть на это невозможно, и я выбегаю из комнаты, оставляю ее плакать по мне, как по мертвой.

Отец пытается сохранять самообладание и что-то говорит посеревшими, трясущимися губами.

До меня доносится его голос и всхлипывания мамы. Что они хотят доказать?

Вместо того чтобы понять, какой удар я им нанесла, какое разочарование они переживают, я сержусь. У меня нет к ним сострадания.

...Я сижу, обхватив голову руками. Перебираю в памяти последние слова и случайные признания, веря в их неслучайность.

Вчера мне особенно повезло, мы прощались на «нашем» углу, и Александр Петрович сказал мне:

Мне кажется, что я тебя украл. Тебя отнимут, меня накажут. Я старый, некрасивый, усталый — и вдруг ты. В какой-нибудь день ты сама вдруг посмотришь на меня с удивлением и скажешь: что вам угодно, гражданин, я вас не знаю. И я пропал. А я никогда так не любил.

Я задохнулась, затрепетала. Никогда никого...

Конечно, отец и мать ничего не могли понять в этой истории. Она представлялась им банальной интрижкой женатого мужчины и молодой девушки, которая на этот раз оказалась их родной дочерью.

До сих пор в мире неожиданностей другие люди спотыкались и падали на ровном месте, ломали ребра, погибали в случайном уличном столкновении или хорошо организованном туристском походе.

Сколько таких, леденящих душу, историй отзвучало в стенах нашей квартиры, и они их хранят. Если постучать по ним, они начнут отдавать их, как печи отдают тепло. Сколько искреннего сочувствия наш телефон передал во все концы города, сочувствия, в котором «чур нас» было даже не замаскировано никак, а шло открытым текстом вместе со словами «я вас понимаю как никто», «какой кошмар», «этому нельзя поверить» и «этого нельзя так оставлять».

Гнилые веревки, незакрепленные поручни, зараженные шприцы... Ледяные сосульки, как дротики, срываются с крыш, качаются перила, лифты проваливаются в шахты. Уже было ясно, что никуда нельзя ездить, нигде нельзя купаться, люди, прекрасно умеющие плавать, тонут в бассейнах.

Перечень опасных мест: вокзалы и поезда, дворы и подворотни, тупики и переулки, чердаки и подвалы, катки и спортивные залы, шведские стенки, электрички, такси.

Аспирантура считалась сравнительно безопасным местом и университет тоже, но оказалось не так.

Наш телефон посылал сигналы бедствия, и кто-то другой принимал их и отвечал «это невероятно».

Надо было уходить из дома, наступило такое время. Оно всегда наступает так или иначе. Через две недели мы должны были с ним уехать, и я домой не вернусь.

Ни сожаления, ни печали не было в моем сердце. Потом, когда-нибудь, все наладится, установятся нормальные отношения...

Идиллия все же грезилась мне в конце, летний вечер в курортной зоне, теплая земля в лучах заходящего солнца, усыпанная сосновыми иголками, как будто застлана сосновым ковром, кругом сосны, высокие, прямые и величавые, и молодые сосенки, как пушистые зайчики, веселятся тут же. И все мы дружной семьей собрались в этом смолистом тепле и тишине. Мой обаятельный отец, моложавый римский император в белой рубашке с закатанными рукавами, лежит в гамаке, веселая мама рассказывает веселому Александру Петровичу одну историю за другой, он слушает, почувствовав главное — юную душу рассказчика. Надя с приятелями играет в волейбол, уверенно бьет по мячу. Все ею любуются.

Все всё поняли, простили, забыли, радуются этому вечеру, хорошей погоде, друг другу.

В моей семье только отец умел радоваться и вздыхать полной грудью, выходя на крыльцо. Говорил «до чего хорошо», и это относилось к тому, что в данную минуту у него было — скромная дача, здоровые дети, выходной день. Мама не испытывала благодарности ни к чему такому, не любила дачи, ей было холодно, ветрено, неудобно и всегда хотелось в город. Нам с Надей тоже хотелось не того, что есть, а того, чего нет.

В картине, которую я себе нарисовала, все были наконец довольны, не стремились никуда уходить, улыбались друг другу, а на переднем плане огромный куст цвел синими и красными розами, листьев не видно, только цветы.

Куда ехать, мы не знали.

Александр Петрович сказал:

Ты сама решай. Куда ты, туда и я.

Сраженная, как всегда, его формулировкой, боже мой, куда я, туда и он, я была счастлива и бесстрашно глядела в смеющиеся карие глаза.

У меня были друзья в Таллине. Я надеялась, что они все поймут правильно. Это были мудрые люди.

Их мудрость заключалась в том, чтобы смеяться, когда хочется плакать, когда хочется есть, когда нет денег. Радоваться по пустякам. Сидеть в кафе за бутылкой яблочной воды, решая разные проблемы. Любить своих друзей, любить своих родных. Тетушку из Эльвы и тетушку из Тарту и тетушку из города Вильянди. Не забывать их дней рождений, пропахших корицей. Пить их кофе со сбитыми сливками, есть их торты с ревенем-рабарбером.

Рабарбер — замечательная штука. Тайну его приготовления тетушка из Эльвы открывала тетушке из Тарту, открывала, да так и не открыла. Зато тартуская тетушка умела делать так называемую селедку под покрывалом, чего другие не умели. Делали, а получалось не так.

Эти эстонские тетушки тоже умели держаться в невзгодах, носить старое пальто как новое и, напялив на голову твердую шляпу-кастрюлю, сидеть в кафе и не торопясь есть крошечное пирожное с творогом.

Кроме тетушек был один дядюшка восьмидесяти лет, который с утра писал рассказы, чтобы было что почитать вечером. Это были рассказы из окружающей действительности, но конец он придумывал свой и, прочитав их потом со своим концом, спокойно спал.

...Я поехала на день раньше, как порученец, все подготовить.

Все было как всегда, когда подъезжаешь к Таллину. Идеально выбритые эстонцы в костюмах словно сейчас от портного, невозмутимо глядящие в окна, а за окнами озеро Юлемисте.

В озере, по преданию, живет зловреднейший старичок, которого интересует одно: строится ли еще город? Ибо как только город будет построен, он его разрушит.

«Строится ли еще город?» — спрашивает старичок, высунувшись из воды, и, узнав, что город все еще строится, прячется обратно.

Невозмутимые пассажиры смотрят в окна, а за окнами аккуратные дома и подметенные тротуары, за окнами серый цвет, который тает и превращается в жемчужный. Таллин. Острые шпили и силуэты крыш, три дома на улице Рютли и домик палача, Раекоя-платц, и Сайя-канг, и старинные дома на улице Вене, и на улице Лай, улица Пикк и Дом Черноголовых, и все прочие дома, пахнущие морем, дождем, сланцем.

Из окна вагона я увидела стройную фигуру Анны, ее прическу гейши и улыбку гейши. Держалась она удивительно прямо и выглядела ровно на десять лет моложе того возраста, какой отсчитывали ей таллинские кумушки. На вид ей было сорок, и это было железно, раз и навсегда, что бы ни говорили в кафе.

Она выхватила мой чемодан. Я отобрала его обратно, и мы пошли пешком через весь город.

Анна ступала энергично, улыбалась накрашенными губами и все время здоровалась.

В Таллине полно знакомых, но не безразличных полузнакомых большого города, а хорошо знакомых. Так обстоит дело еще с тех времен, когда была построена башня-бастион «Кик ин де Кэк» (шестнадцатый век)... Ее вышина 36 метров, толщина стен доходит до 3,8 метра... Народное прозвище «Кик ин де Кэк», в переводе означающее «гляди в кухни», объясняется тем, что с шестиэтажной высоты башни можно будто бы заглянуть в кухни соседних домов...

Раньше я шепотом спрашивала «это кто?». Теперь мне кажется, я тоже всех знаю, как будто сама родилась и прожила жизнь в таинственных улочках и музейных домах, разделив с городом все своеобразие его древней и новейшей истории.

Если я кого-нибудь не знаю, Анна дает пояснения:

...Видели старую даму? У нее был любимый петух, она водила его гулять на веревочке...

...Он сын писателя и решил, что тоже писатель...

Эта женщина до войны была чемпионкой по прыжкам в воду, настоящая красавица. Теперь закончила аспирантуру, защитила диссертацию...

Я оборачиваюсь, — всякий, кто защитил диссертацию, вызывает во мне болезненный интерес. От былой красоты нет и следа.

Мы обмениваемся новостями.

...Мы провинциалы, какие у нас новости... Вальтер бросил свою продавщицу... Вио строит дом... Открылась новая выставка живописи, которую вам стоит посмотреть... Эстонское искусство... Мы провинциалы не во всем...

Возле улицы Пикк я сообщила свою новость. Матовые черные глаза Анны были непроницаемы, но я ощутила неловкость.

Таллин забит приезжими, — сказала она. — Такого еще никогда не было.

Тут всегда так говорят. Свою квартиру она не предложила.

Потом она листала записную книжку, звонила разным людям и говорила:

Хэлло, здесь Анна, приехала мой молодой друг, талантливый ученый из Ленинграда, с мужем...

Не совсем, — поправила я.

Она пожимала узкими плечами:

Так надо. Вы не знаете их психологии. Они чтут узы брака.

Я не знала «их» психологии, как не знала ничьей психологии, ничего не понимала в людях, сохраняла инфантильность и дорого заплатила, чтобы с ней распрощаться.

Своими звонками Анна привела в движение некий могучий городской механизм. Через равные промежутки времени раздавались ответные звонки. Данные были заложены, служба информации выдавала рекомендации, и вскоре выпало то, что требовалось.

Стоп, — воскликнула Анна. — Как я сама не вспомнила! Спасибо, Герта. Я на прошлой неделе там была, ездила смотреть, как цветут тигровые лилии. Они уже отцветают. Там рай.

Тигровые лилии, — прошептала я.

Мы поселились в тихом предместье Таллина Нымме, в доме, где кроме нас обитали хозяева — мать и трое детей.

Мы поселились там на две недели, что было совсем немало. Счастье надо, наверно, как-то иначе подсчитывать и пересчитывать, день за месяц, может быть. Потом Александр Петрович смог задержаться еще на три дня. И все это было подарком судьбы.

Дом был весьма примечателен. Простое беленое одноэтажное строение, повернутое к шоссе глухой стеной-спиной, а окна смотрели в сад, и стеклянные двери выходили в сад, где на бурой земле стояли высоченные сосны и цвели ржаво-красные пятнастые лилии.

В доме было четыре просторных комнаты, продуманно обставленных. Дом был замыслен и исполнен как шедевр и признан таковым. Где-то когда-то он получил премию и был изображен в старом журнале, который нам показали.

Вскоре после того, как дом был построен, его хозяева уехали с тем, чтобы никогда не вернуться. Хозяева сменились уже несколько раз, а дом остался нетронутой декорацией, которая ветшала, как ветшают замки, только гораздо быстрее. Это модное бунгало состарилось так, как хороший замок не состарится за сто лет. Но все равно дом был красив.

Хозяйка, мать трех послушных маленьких девочек, поддерживала в доме величайшую чистоту. Без передышки что-то чистила и мыла, и ее три девочки ей помогали. Это был какой-то нескончаемый субботник. Шла уборка сада, обрывали и уносили сухие веточки, собирали сосновые иголки, собирали шишки и складывали их в кучки. Убирали комнаты, натирали полы пахучей мастикой, чистили и проветривали подвалы и даже пустующий более четверти века гараж. В том исступлении, в каком эта молчаливая женщина с большими руками и большими ногами мыла свой обветшалый особняк, было отчаяние, гордость и несгибаемость. Впрочем, гордость и несгибаемость были во всем, в том, как были одеты девочки, и в том, как мать учила их играть на рояле, и в том, что мы никогда не видели, как они едят.

Едой в доме не пахло. В идеально чистой крестьянского стиля кухне девочки читали вслух английскую «Алису в зазеркалье», и мать сурово поправляла им произношение.

Мы шли в ближайший продуктовый магазин, обсуждая, что купить.

С лимонадом мы не ошибемся, — говорил Александр Петрович. — Купим каждой девочке по три бутылки.

А посущественнее?

Нельзя. Они тогда вообще ничего не возьмут. Я знаю этот тип. Ты видела ее глаза? Она наладит нас отсюда. Конфеты, печенье детям... А потом поедем на рынок, я буду стряпать, тогда они, может быть, будут есть, чтобы меня не обидеть. Тут нужна большая тонкость.

Поэтическое место было это Нымме. Тихое по-особенному. Не потому, что никого нет и от этого тихо, а потому, что вокруг живут тихие люди и стоят леса, полные зацветающего вереска. Дети тихо играли. Люди тихо разговаривали, тихо смеялись и даже тихо пели и пили.

В одном придорожном буфете мы видели компанию немолодых краснолицых эстонцев, по виду шоферов, а может быть, рабочих с карьера, они пили пиво, осторожно чокались большими кружками, шепотом произносили «Прозит», глядя друг другу в голубые глаза. А потом пели хором, еле слышно и вместе с тем яростно, сдвинув головы потеснее.

Мы были в Нымме вдвоем, оторванные ото всего и свободные. Был дом и сад, длинные летние дни, запахи теплого северного леса, даже море недалеко, тридцать минут до пляжа Пирита. Мы не выбрались туда.

Не было в нашей жизни одного — правды. Мы постарались запрятать ее подальше, чтобы ее невозможно было достать. Моя спрятанная правда была в том, что я боялась правды и обманывала себя. А его, он ничего не боялся, но обманывал он не себя. Впрочем, и меня — нет, просто он был такой, каким его создал бог, жизнь, обстоятельства, время, родители, которых он вспоминал почтительно, но редко.

...Мы просыпались утром в чужой постели с соломенным продранным изголовьем, солнце, как из дуршлага, проливалось на нас сквозь дырки побуревших от времени и атмосферных воздействий элегантных занавесок. Все вокруг было красиво увядающей, умирающей красотой, навевало мысли о ремонте. Хотелось все заштукатурить, побелить, покрасить и остаться навсегда.

Александр Петрович просыпался раньше меня и открывал дверь в сад, оттуда тянуло влажной свежестью.

Проснулась наконец, слышался его веселый голос, — завидую, как человек умеет спать. Мне бы так, вся бы моя жизнь сложилась по-другому.

Мы продолжали приносить хозяйкиным девочкам лимонад, в углу гаража выросла порядочная батарея пустых бутылок.

Девочки к нам привыкли, говорил Александр Петрович, но она, он показал в сторону сада, где хмурая Айно продолжала трудовое воспитание дочерей, — ни разу не улыбнулась.

Можно понять, сказала я, намекая на то, что ее оставил муж.

Это характер.

В значительной мере наше пребывание на вилле было посвящено этой женщине. Александр Петрович восхищался ею и хотел, чтобы она радовалась. Он жаждал устраивать праздники и объявил ближайшее воскресенье моим днем рождения.

Это очень важно, — говорил он.

Что? — спрашивала я.

Ее развлечь.

Девочкам разрешили прекратить уборку, которую мать задавала им, как мачеха трем золушкам.

Старшая, Сельма, принялась рисовать. На ее картинках Александр Петрович был изображен в виде мыши. Мышь жарила мясо на кухне, лежала на диване с книгой на животе, ходила по саду, одетая в загородный костюм — коричневые шорты и тельняшку. Девочки на картинках, как и в жизни, были похожи на Буратино, а лимонадные бутылки на водочные. Сбоку из вежливости Сельма помещала меня в виде декадентской текучей женщины с распущенными волосами — самый невыразительный образ во всей композиции.

Обветшалое бунгало украсили цветами. Детям разрешили лечь спать позже обычного. Их нарядили, трех Буратинок, как ангелов. До сих пор они бегали в джинсах и майках, тут их погрузили в воланы, ленты и кружева почти с головами. Айно надела синее шелковое платье и туфли на каблуках.

В тяжелые кованые подсвечники вставили свечи и вечером их зажгли, как положено на порядочном эстонском празднике.

Приехала Анна, которая знала, что двух дней рождения в году не бывает, но не стала этого говорить.

Буратинки пели хором на эстонском, русском и английском языках.

Айно гордилась дочерьми. Они переходили от одного вида искусства к другому. Была игра на рояле в четыре руки, были танцы, народные и классические, акробатический номер и, наконец, средняя дочь показала, как она делит и умножает в уме трехзначные цифры. Александр Петрович кричал, что девочка может хоть сейчас ехать в Ленинград и поступать в университет на математический факультет, она гениальный ребенок.

Ох, эстонцы, одаренные черти, — восклицал он в несколько грубоватой манере.

Не говорите так, прошу, — просила Айно, но это звучало, как «прошу, говорите».

Александр Петрович безудержно нахваливал девочек, Айно краснела и радовалась его антипедагогическим речам.

Мы выпили вина, попробовали эстонских ликеров.

В этот вечер мы увидели, как смеется Айно, помолодев на двадцать лет. На огрубевшем, суровом, как мужское, лице проступили юность, нежность. Не усталая, побитая жизнью, хотя и несдающаяся матрона сидела за столом, а наивная, доверчивая девушка, спортсменка, хохотушка, участница эстонского хора.

Она несколько раз шепотом спросила меня, любит ли мой супруг хор. Я не знала.

Тогда она принесла большую, наклеенную на картон фотографию, где мужчины были в коротких штанах и в длинных черных кафтанах, а женщины в полосатых юбках и в белых рубашках с тяжелыми серебряными украшениями, похожими на небольшие рыцарские доспехи. Плечистые, светлокожие северные женщины, и одна из них Айно. Найти ее там было невозможно, так велик был хор и мелко его изображение. Она сказала, смущаясь: «Я, в третьем ряду, слева».

Александр Петрович весь вечер старался ее смешить. «Мы любим посмеяться», — сообщил он, она отвечала: «Правда».

Он рассказывал разные истории, которые мне были известны, но для других звучали впервые.

Айно понимала не сразу, нужно было время на осмысливание, но она смеялась, а разобравшись, смеялась еще.

«Айно этого, наверно, еще не знает», — говорил он, и в ход шли какие-то полудетские истории, школьные шуточки и пикантные анекдотики с бородой, имевшие в этой аудитории большой успех.

Дети сделали книксены и ушли спать, качаясь от усталости и съеденных конфет.

Заболеют, — сказала Айно беззаботным голосом. — Я-то знаю точно. Съедать много конфет не полезно.

Полезно, — ответил Александр Петрович, — вы не знаете. А я знаю. Я так много знаю, что мне даже тяжело жить.

Это была любимая приговорка, произносимая усталым тоном, потому что все, оказывается, на свете было наоборот, не так, как вы выучили. Например, вы думаете, что конфеты есть вредно, а на самом деле полезно, вы думаете, что спортом заниматься очень полезно, а спорт вреден для здоровья...

Айно опять спросила шепотом, любит ли мой супруг хор, как будто собиралась заставить спеть старую фотографию.

Я смутилась от слова «супруг».

Я люблю хороших людей, — ответил Александр Петрович, — а как они поют, хором или нет, мне все равно.

Айно засмеялась, когда поняла, и стала кивать головой, приговаривая «так, так» и глядя на Александра Петровича веселыми глазами.

Его поведение определялось желанием быть обаятельным. Он безошибочно определял, какой тип обаятельности требуется в том или ином случае. Почти всегда это был хорошо известный популярный тип, на который спрос не проходит. Простой малый, веселый, пьющий, денежный, профессор, забывающий, что он профессор, женатый, забывающий, что он женат. Человек-праздник, человек-воскресенье, их днем с огнем ищут. Тому, кто был с ним сейчас рядом, казалось, что ему повезло. Рядом с ним другие тоже становились веселее и удачливее. Он так действовал на всех.

Айночка, я вам расскажу из времен Великой Отечественной войны историю, но непечальную, — продолжал Александр Петрович.

Пожалуйста! — восторженно, как юная эстонская школьница, отвечала Айно, и трудно было найти большую неправду и несоответствие, чем эта философия непечальности и трудная голодноватая жизнь одинокой женщины, брошенной с тремя детьми в большом, пустом, чисто вымытом, излишне элегантном доме, первая премия на конкурсе, бог знает, что за конкурс такой, за что там дают первую премию.

Немолодая, трезвая, с цельным сильным характером Айно поддалась сказочке, где действовал уверенный в себе мужчина, друг, покровитель. В жизни Айно такого не было, родители умерли, подруги замужем, единственная тетя жила в Тарту. Он был в сказочке.

Так прошли две с половиной недели для меня, для Айно и трех ее дочерей, Сельмы, одиннадцати лет, Лембе, девяти лет, и пятилетней Айты.

Все это было, происходило в некотором царстве, в некотором государстве, близко ли, далеко, когда-то, а может быть, никогда... В давние-давние времена, когда заклятья еще помогали, жил-был на свете король... а где он правил и как его звали, о том не знает никто... Жил-был купец, такой богач, что мог бы вымостить серебряными деньгами целую улицу, да еще переулок в придачу... И жила-была девочка, премаленькая, прехорошенькая, но очень бедная, и летом ей приходилось ходить босиком...

А еще так:

Как я сел в седло,

Сказку ветром принесло...

Айно называла меня супругой, и мне тоже стало иногда казаться, что я есть жена этого достойного человека, его, так сказать, супруга.

Как супруга я потянулась на кухню, к очагу, к белым кастрюлям, к черным сковородам, к кухонному золоту и серебру, которое позвало меня.

Ваш супруг любит рубленую сельдь, приготовленную особо? — спрашивает меня Айно.

Конечно, — отвечаю я. Человек, который хорошо относится к водке, наверняка неплохо относится и к селедке.

Я приготовляю, — объясняет она и принимается за дело.

Я стою возле нее, стремясь обучиться.

Уроки Айно прививают быстроту движений, сообразительность, общую собранность, умение считать копейки и планировать. 

С душком, — хвастается Айно, поднимая за хвост благородно ржавую тощую рыбу бочкового посола. — Самая дешевая еще не есть самая плохая. Такую плохую, как эта, трудно найти в продаже. Я сделала запас. У нас она будет хорошая.

Я внимательно слушаю.

Мамочка делала так, — с грустной улыбкой говорит Айно, погружаясь в пленительный мир искусно приготовленной и хорошо поданной еды, в мир, где женщины с льняными волосами, тихие, но твердые, как скалы здешних мест, властвовали безгранично, где им принадлежали все открытия, где они не знали поражений. — Мама умела готовить, добавляет Айно застенчиво и краснеет, оттого что позволила себе такое хвастовство. Мое воображение рисует поседевшую и располневшую Айно, только более счастливую, которой удалось поцарствовать среди кастрюль.

А моя Айно, не получившая этого счастья, но дочь своей матери, снимает точными, рассчитанными движениями рыжую кожу с драгоценных селедок, и очищенные перламутровые тушки складывает рядами в чисто вымытую банку одна к одной.

Рецепт маринада я вам потом напишу, — обещает Айно, и я понимаю, что это милость, формула дружбы.

В ее взгляде, обращенном ко мне, сочувствие и жалость, она провидит мое будущее, что быть мне тоже брошенной. Может быть, хочет предупредить, спасти. Но средств спасания не знает, никто их не знает.

А рецепт маринада таков: виноградный уксус, соль, сахар, перец, корица, гвоздика, мускатный орех, кориандр, лавровый лист.

Идиллия подходила к концу, ничем не омраченная, если не считать одного случая.

Александр Петрович позвонил в Ленинград с Главного почтамта в Таллине. Его разговор отзвучал в зале ожидания явственно, как выступление по радио.

Катюша, ты? — спросил Александр Петрович. Обращение прозвучало тепло и привычно. Голос отделился от хозяина и теперь из кабины через неплотно прикрытую дверь проникал в зал.

Что новенького? Какая почта? — расспрашивал Александр Петрович. — Да? Прекрасно! Хорошо. Я приеду. Отвечу сам. Не беспокойся, все успею. А ты ему позвони, пусть он готовит свое выступление, как договорились. За меня пусть не волнуется. Ну-с, так, что еще? Ты здорова?

Последний вопрос прозвучал родственно, заботливо и привычно, с интонацией, какая дается годами тренировки. Человек произнес то, что привык произносить, независимо ни от чего. Это был вопрос наизусть, интонация наизусть, имя наизусть: «Да, Катюша, нет, Катюша. Да. Нет. Нет. Да».

Двадцать лет или больше скрывались за этим междугородным разговором. От меня требовалось только это понять и быть на уровне.

Я задерживаюсь. Еще дела. Спасибо. Не надо. Ничего не надо. Не беспокойся. Целую. Да.

Он вышел из кабины энергичной, пружиняще-подрагивающей походкой, которая еще больше подчеркивала законность и автоматизм такого разговора. Огляделся, увидел меня, кивнул дружески.

Я дернулась со скамейки ему навстречу и тоже закивала, принимая все условия, принимая «Катюшу», и вопрос о здоровье, и «целую». Мое молодое, без единой морщинки лицо было спокойно и безмятежно. Я понимала, что позвонить было надо, никуда не денешься, надо, значит, надо.

И с гордо поднятыми головами, держась за руки, мы вышли с Почтамта и пошли по улочкам Суур-Карья, Вейка-Карья и улице Виру, останавливаясь у витрин и восхищаясь эстонским вкусом, который сказывался буквально во всем, от букета гвоздик до композиции сапожного крема, от младенца в вязаном белом платьице до старухи в спортивном костюме и в кедах.

Мы шли и все хвалили эстонцев, а навстречу нам двигались эстонцы, не знающие, как мы их хвалим и не обращающие на нас внимания.

Возле магазина художественных ремесел мы остановились.

Александр Петрович предложил купить что-нибудь на память. Здесь тоже все было замечательное, со вкусом. Собственно, именно вкус здесь и продавался в чистом виде, и цены были соответственно высокие.

Очень дорого, сказала я, опираясь на опыт своей предыдущей жизни.

И, вспомнив уроки Айно, добавила:

Дорого отнюдь не означает хорошо.

Александр Петрович воскликнул: «Ты у нас философ» с ударением на втором «о», и мы вошли в уютный склеп, где судьба приготовила нам новое испытание.

В магазине продавались грубые домотканые материалы, темное серебро, выделанное под сталь, черное кованое железо, дымчато-серая и изысканно-голубая керамика. Предметы радовали глаз совершенством формы и сдержанностью цвета.

Продавались подсвечники разных размеров, на одну свечу и на десять, для освещения одинокой кельи и бального зала, подсвечники железные, деревянные, глиняные. Они настраивали на романтический и лирический лад, напоминали о елке, о тихом уюте, когда, потрескивая, горит свеча, капает воск, как слеза, и все так хорошо, достойно, спокойно.

Пока я думала, что купить, в это царство подсвечников, откуда ни возьмись, вошла Затонская.

Мне показалось, я все время знала, что она появится.

Затонская поздоровалась с Александром Петровичем, они даже обнялись, к моему изумлению. Потом она увидела меня.

А-а-а,— протянула она, вот, оказывается, где можно встретить учеников.

А я, как в детском сне или в кошмаре болезни, вдруг оторвалась от пола и куда-то полетела, уменьшаясь в размерах, сначала до Дюймовочки, а потом еще, пока не превратилась в какую-то несчастную синекрылую муху или в божью коровку. И забилась куда-то между рулонами серой знаменитой эстонской веревочной ткани. Но и там меня настигал насмешливый взгляд Затонской, и гремело-грохотало, как в медные трубы, одно слово, аккомпанемент всей моей жизни «ДИССЕРТАЦИЯ». Затонская без труда разглядела меня в моем укрытии и в уменьшенном размере и смотрела вопрошающе, а вопрошать было нечего. Все было ясно.

Затонская держалась дружелюбно, явно не собиралась ничего усложнять и делала вид, что рада встрече.

Я езжу сюда каждый год, — сказала она. — А вы?

Было непонятно, к кому она обращается.

Я в первый раз, мне нравится, — довольно угрюмо ответил Александр Петрович.

Ах, тут прекрасно, — заметила Затонская и занялась подсвечниками.

Я осмелела, вышла из укрытия, приняла свой обычный размер и тоже приблизилась к железу, но оно меня уже не интересовало.

Затонская решительно заплатила деньги за два экземпляра из коллекции, и мы все выбрались на свет божий, на улицу Виру. И там остановились.

Я отошла в сторону, увидев, что Затонская наклоняется к Александру Петровичу и что-то ему тихо говорит.

Вид у него был хмурый и злой, он смотрел на свои ботинки, молчал. Я не слышала, что говорила Затонская.

Мне вдруг показалось, что сейчас он с нами попрощается, пойдет на вокзал, сядет в поезд и уедет в Ленинград. И я его больше никогда не увижу. Все таким образом решится.

— Так вот, мой любезный Александр Петрович, подумай над тем, что я тебе сказала, — закончила Затонская и, перестав шептать, включила звук. Как и академику, она говорила ему «ты», но называла по имени-отчеству. — Ты решай, мое мнение я тебе высказала.

Благодарю, — буркнул Александр Петрович.

Ну, слава богу, — сказала Затонская и внимательно посмотрела на меня. Зря я превратилась в человека и вылетела из теплых серых больших рулонов, где была в безопасности. Затонская крепко взяла меня под руку — не вырваться, не спрятаться, не спастись.

Мы медленно пошли по улице Виру.

Что же будет? — мягко спросила она.

Я молчала.

Вы ведете себя совершенно неразумно.

Я не поняла сначала, о чем она — о моих отношениях с Александром Петровичем или о современной немецкой литературе, которую я принялась изучать и описывать, да бросила. А возможно, о том и о другом вместе. Если первое, ради бога — не надо.

Вы намерены работать или придется вас отчислять?

Не знаю, — тупо сказала я. — Отчислять.

Помилуйте, зачем вы тогда вообще шли в аспирантуру? — изумленно спросила Затонская.

Тоже не знаю. Наверно, зря. Мои родители этого хотели.

Возмутительный ответ, — сказала она шепотом, потому что не хотела, чтобы нас слышали. — Вы меня подводите прежде всего. Я ваш научный руководитель, я за вас отвечаю.

Перед вами я виновата, Марина Сергеевна, — отвечала я, — и перед вами мне стыдно. Но так все получилось. И Монин на моей совести. Я ни при чем, но так все считают.

Прошу вас о Монине вообще со мной не говорить, — резко оборвала меня Затонская.

Бесполезно было оправдываться. Александр Петрович мог вспомнить наше знакомство в приемной замминистра. Но я не обратилась к нему. Я не должна была лезть в аспирантуру. За всякое зло, нами совершенное, приходится потом платить.

Прекрасное лицо Затонской, этой русской интеллигентки, похожей на все с детства знакомые дагерротипы великих женщин прошлого, четко знающей, что есть зло и что добро, что морально и что безнравственно, ее лицо было передо мною. Много лет я буду помнить улочку Виру и это лицо.

Марина Сергеевна...

Я вас слушаю, — спокойно сказала она.

Вы думаете, что у меня нет способностей к научной работе?

Вопрос был глупый, она не сочла нужным на него отвечать.

Придете ко мне пятнадцатого октября, принесете новый план, — сказала она.

Ну, дамы, скоро вы там? — спросил, подходя к нам, Александр Петрович. Видно, за то время, что мы разговаривали, он принял решение не убегать и не делать вид, что мы с ним почти не знакомы.

У нас дела, — ответила Марина Сергеевна.

Мы попрощались и разошлись.

Неожиданная встреча, — заметил Александр Петрович раздраженно.

Ответить было нечего.

Что она тебе говорила? — продолжал он все тем же недовольным голосом.

Я хотела спросить: «А тебе?», — но побоялась.

Его раздражение не проходило. Мы уже сидели в автобусе, вяло переговаривались. Я с отчаянием поняла, что он сердит на меня за эту встречу, которую нельзя было ни предусмотреть, ни избежать.

Причины его раздражения так и остались мне неизвестны. Для самоуспокоения решила, что есть, может быть, какой-то секрет в прошлом, которого я могу не знать.

И в этот раз я попыталась уверить себя, что ничего не случилось. Он рассердился на что-то мне неизвестное, а не потому, что его приятельница и коллега по университету встретила его в моем обществе в городе Таллине, 

...Через два дня он уехал, а я осталась и начала все вспоминать.

И я еще раз увидела, как темнеет его лицо при виде Затонской, как он хриплым голосом спрашивает, скоро ли дамы закончат свой разговор, а потом молчит в автобусе, смотрит в окно и через два дня уезжает. Я опять ехала в том автобусе и видела скучное, хмурое его лицо, и опять сидела в зале ожидания междугородной переговорной и бесконечно слушала легкий, естественный, как дыхание, вопрос о здоровье Катюши, которая там в свою очередь беспокоилась о нем, о его делах и его здоровье.

Я могла без конца провожать его на поезд, плакать, просить не уезжать, протягивать к нему руки и слушать, как он говорит, что не заслужил этих слез, этой любви и этого счастья...

Я должна была еще две недели жить у Айно и работать.

Из дому но моей просьбе прислали так называемые «материалы» диссертации, тоненькую бежевенькую папку, на которой было напечатано «Дело №». Из этого «Дело №» должна была со временем получиться диссертация, но так и не получилась.

У Айно я жить не могла. Работать не могла. Могла только вспоминать недавнее прошлое.

Я перебралась в Таллин и там как следует занялась воспоминаниями.

Вечером я ложилась на диван, чтобы вспоминать, и утром вставала, чтобы продолжать вспоминать. Шла на улицy, чтобы вспоминать, и в кафе, чтобы вспоминать. Потом ехала на пляж в Пирита и там, не снимая городского платья, садилась на песок, чтобы, глядя в одну точку, — вспоминать.

Вокруг резвились веселые спортивные эстонцы, которые, как все северные люди, безумно любят солнце, море и пляж.

Слышались слова, которые слышатся тут обычно: «юкс, какс... нельи, вис...». Затем слово «палун», которое обозначает и «да», и «что?» и «прошу вас», и «ради бога, не беспокойтесь». Еще какие-то слова и эстонские звучные имена и просто радостные здоровые возгласы. Многие горожане, добравшись до пляжа, непременно что-то восклицают, какое-то благодарение богу. И бегут в море, купаться в ледяной воде.

Пляжная жизнь меня не касалась. Я не имела с собою даже купального костюма, я была тут отщепенкой, вроде нескольких стариков и старух, которые пришли и, как я, сели в тень и только портят все неуместным напоминанием о болезнях, суставах, синих жилках на ногах и бледной коже, которая уже никогда не станет иной.

А я бы могла загорать, играть в мяч, кричать и прыгать, и плавать возле буйка с самыми лучшими, самыми бронзовыми. Но я сидела в своем синем платье, в чулках и туфлях и вспоминала. Как мы жили у Айно, что друг другу мы говорили.

«Мне повезло, — размышляла я. — Ни у кого этого нет, только у меня...»

Только у меня было мое счастье и везение. Я часами сидела в Пирита на пляже, и у меня было все, а вокруг меня бушевали, веселились, радовались жизни те, у кого не было ничего.

Мама и Надя были на юге. Отец жил один в городе, скучал, но блаженствовал. Смотрел телевизор когда вздумается, лежал на диване, читал газеты, толстые журналы, слушал по радио сводки погоды. Знание погоды в стране и на всем земном шаре служило ему ключом к пониманию многих явлений.

Он сказал:

Плюс двадцать восемь в тени, это сколько же может быть на солнце? Жарко, как ты считаешь, Митяй?

Но для Мити не существовало жары и сочувствия к ближним. Для него пусть бы все хоть сгорело, такова была его жизненная философия. Сам он безумно любил жару, зимою спал на батареях отопления, отдыхал под газовой плитой.

Что с ним разговаривать, с оборотнем, сказала я, — я его боюсь.

Митя замечательный кот, — произнес отец своим чарующим, примиренческим голосом.

Загубленный Митя целиком на вашей совести, — сказала я.

Мы разговаривали о коте, о литературе, о погоде всех широт, о политических новостях, об ужине, который мы бы съели, если бы кто-нибудь из нас сходил в гастроном.

Разговаривали, ловко обходя три темы — «Диссертацию», «Деньги» и «Эту историю», то есть мои отношения с Александром Петровичем.

Больше всего мы обсуждали, как там наши живут на Кавказе.

Я все-таки рад, что они поехали. Теперь, когда они уже там, я считаю, что это правильно.

Ты был против.

Просто не совсем ясно представлял себе финансовую перспективу. А наша мамка никогда не умела жить по средствам, не умела считать деньги, теперь поздно ее за это винить. Все куда-то едут. Мода. А наша мамка чувствует современные тенденции как никто, — рассуждал отец, стараясь возможно глубже анализировать явление.

Ты высоко ценишь ее достоинства, — заметила я.

Отдаю должное. Сам реальнее смотрю на вещи, мне бы не пришло в голову, что можно так легкомысленно поступить. Но как-то мы выкрутились, она оказалась права.

А там хорошо?

Не знаю, я один раз в жизни был, как тебе известно, в Новом Афоне, и с меня совершенно достаточно.

Так мы беседовали мирно, и тема «Деньги» незаметно вторгалась в наши беседы. И все остальные темы никуда не девались от того, что мы их обходили. Мы думали, что даем себе временную передышку, но мы себя обманывали.

Александра Петровича в Ленинграде не оказалось, он уехал.

Так развивалась «Эта история». Об его отъезде я узнала случайно от Фриды: «...а его супруга ко мне заходила за рецептом на снотворное. Люди едут отдыхать и берут с собою мешок снотворного».

О диссертации вскоре напомнила Верочка Семенова.

Она позвонила и долго расспрашивала, как поживает мой отец, моя мать и вся моя семья.

Как твой очаровательный папа, с которым у нас одинаковые вкусы? Я бы на твоем месте всюду ходила только с ним, мне бы никто не был нужен. Он такой красивый. Передай ему привет, если это удобно. Ты куда-нибудь собираешься? Впрочем... ты уже где-то была... мне кто-то говорил, что тебя встретили... не помню, где... это не имеет значения.

Она никогда не помнила таких подробностей, чтобы не оказаться в неловком положении и, главное, не поставить другого в неловкое положение.

И сейчас предпочитала бормотать это «кто-то» и «где-то», боясь выдать, что близка с моим научным руководителем Затонской и та, возможно, довольно подробно рассказала ей про нашу встречу в таллинском магазине. Я не удивилась бы, узнав, что Верочка хорошо знакома и с Александром Петровичем. Скорее всего, так и было, потому что очень смущенно звучал ее голос, в котором угадывалось хорошее французское произношение.

...Я, ты знаешь, решила никуда не ехать этим летом. Из-за диссертации, будь она неладна.

Наконец слово было произнесено. Оставалось дождаться, чтобы Верочка перешла от своей диссертации, с которой все в порядке и будет в порядке, к моей, с которой все не в порядке.

Бог с ними, с каникулами, они еще будут в нашей жизни, а диссертацию надо писать. Это может быть сделано только как рывок.

Такое пустое философствование было Верочке не свойственно.

Наконец она сказала то, ради чего позвонила:

Если ты в октябре не представишь план, ты крупно рискуешь. Я знаю, что тебе грозят неприятности. Ты напиши, что положено, если тебе надо помочь, я могу попросить дядю или маму... через их руки проходит столько диссертаций... Что у тебя не ладится?

Все не ладится. Пустая голова.

Пустая голова это именно то, что надо, чтобы написать диссертейшн, — продолжала внушать Верочка. — Надо накатать, поверь, что-то совершенно обыкновенное. Диссертейшн — это результат простых размышлений, положенных на бумагу. Надо сидеть за столом и писать. Еще раз передай мой поклон твоему отцу и твоей уважаемой матушке.

Тебе привет от Верочки Семеновой, — сказала я, — она говорит, что у вас одинаковые вкусы на соевые батончики.

Отец вопросительно посмотрел на меня сквозь очки, желая узнать, что еще говорит Верочка.

Если бы у меня было хоть немного больше сердца, если бы я хоть попробовала понять, что происходит, я бы, наверно, поняла, что творю и какой удар я наношу ему. Любимая дочь спуталась с развратником, бросила учение, потеряла себя. Потерять себя было самое страшное.

Отец улыбался, разговаривая со мной, и ничего не спрашивал. Ему было нелегко. В безграничном своем эгоизме, в безграничном жестокосердии я ничего не замечала.

Я спокойно продолжала обвинять маму и Надю, считая, что они доставляют отцу огорчения, а я одни радости. Их я обвиняла, что они его не щадят, а себя ни в чем не обвиняла. И где-то в эти минуты нашей мирной жизни в тихой квартире уже начинало погибать его сердце, уставшее от перегрузок, одной из которых была я.

Но пока еще никто ничего не знал о его сердце, пока существовала только легенда о его железном здоровье, ввиду чего он не нуждался в отдыхе и не брал отпуска. Ему, считалось, надо было только выспаться и больше ничего.

Так ты ложись и спи, — говорила я ему, — а я заберу телефон к себе.

Я продолжала ждать звонка, неизвестно откуда.

А ты что будешь делать?

Спать.

Я целыми днями лежала на тахте в своей комнате.

Ты не спишь, улыбался отец, — а только громко вздыхаешь. Знаешь, каково это слышать. Если бы у тебя был свой ребенок и он бы так вздыхал, ты бы знала.

Извини, — отвечала я как последняя дрянь.

Вздыхай на здоровье. Я пошутил. Давай перенесу телефон.

Нам с ним никто не звонил, мы с ним были вдвоем в целом Ленинграде. Прошел август.

И наступил сентябрь.

Все это время я ждала звонка. Прождав его целый август, я ждала его еще весь рабочий сентябрь, каждый день, каждый час, каждую минуту, боясь отлучиться от дома, выйти из комнаты. Домашним я не доверяла, боялась, что не позовут, когда он позвонит.

И дождалась. Он не бросил меня, как легко можно было предположить и каждый бы предположил, а голосом беспечным, как сама беспечность, предложил выйти к нему на свидание, на наше старое место, осведомившись, не забыла ли я, где оно находится, и не забыла ли я его самого. Я засмеялась.

И побежала на свидание под балконами, забыв, о своем ожидании, об измученных родителях, о своих сомнениях. Все исчезло, осталось одно — он позвонил.

Он опять меня ждал на площади... моя верность и вера водворили его туда, теперь он не уйдет.

Подойдя к нему, я сказала:

А вот и я, а вот и ты.

Меня внезапно пронизало какое-то шутовство, я стала улыбаться.


© Давыдова Наталья 1971
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2026 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com