Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Воспоминания о непрошедшем времени (8-12)

© Орлова Раиса 1985

8.

Тридцать седьмой

Тридцать седьмой год — память ужаса, пароль и заклинание. И бесконечные поиски объяснения — когда, как и почему это произошло? Как вторая часть «Ивана Грозного»? Как предсказывал Максимилиан Волошин: «...И еще не весь развернут свиток...»?

Мне было девятнадцать лет, я училась на втором курсе филологического факультета ИФЛИ. Мой малый мир еще не был затронут. Посадили А. Халатова, начальника моего отца. Папу выгнали с работы, он ходил убитый. Едва ли не всю зиму я просыпалась в 3—4 часа и лежала без сна, прислушиваясь к звонкам и стукам. Боялась. Теперь понимаю — сколько людей не спало. И скольких увели...

Тем временем в институте шли комсомольские собрания. Исключали из комсомола «за потерю бдительности». Протестов почти не было. Помню, что вышла Нина Витман, девушка с длинными косами, и тихо, но очень твердо сказала: «Мой отец не виноват».— «Откуда ты знаешь?»

Агнеса Кун сказала, что ее муж, арестованный поэт Антал Гидаш, ни в чем не виноват.

Подошел и наш черед. Я была членом бюро факультета.

Нас вызвали к секретарю парткома института Волгину. И он сказал, что мы обязаны исключить Муралову и Ганецкую из комсомола.

Многих похожих я перевидала с тех далеких пор, но он был первым.

Елка Муралова — племянница Николая Муралова, обвиняемого на процессе. Отец ее был заместителем наркома земледелия. Тоже был арестован.

Отец Ханки Ганецкой — один из основателей польской партии, друг Ленина. В последние годы — директор музея Революции. И его арестовали.

Мы твердо сказали Волгину, что за Елку мы ручаемся.

Ни за кого нельзя ручаться.

Нас учили не верить глазам, ушам, поступкам. Не верить своим чувствам, своему разуму.

Ханку мы уже не защищали, мы ее не очень любили, она казалась барыней, но при чем тут политические обвинения?

Вначале еще хватало сил отстаивать свое представление о справедливости. На комсомольском собрании мы — несколько человек — голосовали против исключения Елки. Голосовали против большинства.

Потом приходил инструктор из МК ВЛКСМ и я писала Елке положительную характеристику. Елку восстановили. Мы целовались на виду у всего института, во дворе. Справедливость торжествует! Волгин посрамлен!

Мы не понимали тогда, что и этой бурной ребяческой радостью только ожесточаем их.

29 апреля майский праздник наш институт отмечал в Большом зале Консерватории. Во время доклада — говорили о конституции, о счастье советской молодежи, и эти слова были для меня истиной — Яков Додзин, заведующий спецчастью, тихо вызвал из зала Ханку. Накануне арестовали Елку. О том, что произошло дальше, я узнала через семнадцать лет.

За словом «посадили» для меня возникала черная пустота, пропасть, откуда нет возврата. Страшно было заглядывать.

На следующий день мы, несколько подруг Елки, пошли в институт к Додзину. От Сокольнического круга шли пешком до Ростокинского проезда, все старались понять произошедшее, повторяли, что мы ему скажем. «Не может быть, чтобы Елка была виновата».

Он медленно, заикаясь, терпеливо, как школьный учитель, объяснял нам: «Дети репрессированных держались вместе. Они обозлены. У них целая организация. Террористическая. Дело очень серьезное. Там разберутся, в чем именно замешана Елка».

И он очень просил, умолял нас — никуда не ходить, не задавать вопросов, ни с кем об этом не разговаривать.

Глаза у Яши добрые. Близорукие. Скольких из нас он спас в те годы? Он нас оберегал. А мы — мы уже позволяли себя оберегать. И он же вызывал к работникам НКВД.

Потом начались наказания. Меня вывели из бюро. Люсю Черную исключили из комсомола — она была ближе всех к Елке. Ганне Калиной, Люсе Потягайло и мне вынесли выговор: «За потерю политической бдительности, выразившуюся в защите врагов народа».

В бюро был тогда Озеров — ныне редактор журнала «Вопросы литературы» — и Карпова — ныне главный редактор издательства «Советский писатель».

Быстро оборвались сомнения и робкие попытки протеста. Значит, так положено: лес рубят — щепки летят...

Стоим мы с папой в большой комнате у радиоприемника — опять передавали что-то о бдительности, — и он спрашивает: «А если меня арестуют?» И я, не подумав ни мгновения: «Я буду считать, что тебя арестовали правильно». Сказала, и пол под ногами не содрогнулся, и не было ни пламени, ни серы, ничего... Бог меня помиловал, и отца не арестовали.

Принял ли он мои чудовищные слова как должное? Он и сам говорил, что по-другому нельзя.

А может быть, надеялся не на такой ответ? Иначе не спросил бы...

Не хочу оправдываться, да и невозможно это, но я в те годы неизменно спорила с отцом, всегда отстаивала нечто прямо противоположное тому, что говорил он, — этакая юношеская бравада.

Сегодня бесплодно задавать себе вопрос: неужели я на самом деле поверила бы? Может быть, все-таки механические слова опережали механические поступки? Ведь отца-то я знала лучше, чем Елку...

И в те годы не было рядом со мной человека, который думал бы по-иному. То есть они существовали, и где-то совсем близко, но я-то их не видела, не слышала. И естественно, они ко мне не стремились, а то и не доверяли мне. Был любимый и любящий муж, были любимые и любящие друзья, родные. Но не было никого, кто попытался бы переубедить, кто увел бы с собрания: «Не голосуй. Пусть хоть не твоими руками». Нет, все было и моими руками. Мертвое молчание, мертвый крик, все «за».

В 1956 году я была у Елены Феликсовны Усиевич по какому-то редакционному делу. И она сказала мне: «Ничего вокруг не изменилось. Но если меня завтра арестуют, никто не поверит, что Усиевич — враг народа». И это действительно существенная перемена для моего и для старших поколений, для тех, кто пережил. А молодые?

...Декабрьский вечер шестидесятого года. Я приехала из Переделкина на встречу нашего курса — двадцатилетие выпуска. Мне надо произнести вступительную речь. Многих в вестибюле «Праги» я не узнаю. Очень волнуюсь. Произношу сакраментальную фразу: «Счастлива, что с нами те, кого жестокие и несправедливые обстоятельства вырвали из наших рядов». Сидят Е. Муралова, X. Ганецкая, Д. Ясный, Л. Пинский и еще люди, которых арестовали уже после окончания института.

Глаза у Елки прежние. Я вижу Елку и Ханку не впервые. В 1948 году Ханку выпустили (потом сразу же снова посадили — повторница 49-го года); она была в Москве и пришла ко мне.

Весь разговор с ней шел «мимо» друг друга. Вот где были, действительно, два мира, две системы, а не там, где нас учили. Жизни были разные.

С 1956 года я начала понимать, что произошло с ними и с нами. Сломанная Елкина жизнь, ее прекрасные затравленные глаза.

На вечере в «Праге» пили вино, произносили тосты, вспоминали: нас объединяли только воспоминания.

Шла домой и думала — а ведь и я причастна к преступлению. К молчанию. К трусости. Даже к приукрашиванию.

Евгения Гинзбург пишет в «Крутом маршруте»: «В бессонницу как-то не утешает сознание, что ты непосредственно не участвовал в убийствах и предательствах. Ведь убил не только тот, кто ударил, но и те, кто поддержал Злобу. Все равно чем. Бездарным повторением опасных теоретических формул. Безмолвным поднятием правой руки. Малодушным писанием полуправды. Меа culpa...[Моя вина (лат.).] И все чаще мне кажется, что даже восемнадцати лет земного ада недостаточно для искупления этой вины [Евгения Гинзбург, «Крутой маршрут», ч. II, с. 155.].

Как же мне судить себя, не прошедшую и года земного ада? Меа culpa, mea maxima culpa.

Нас уговаривали, мы сами уговаривали себя, и нам действительно начинало казаться, что мы бережем святые принципы. А эти принципы как раз и растаптывали прокуроры, следователи, тюремщики.

Как-то мы с Агнесой подходили к моему дому, и она прочла мне строки Гидаша, посланные из лагеря:

С какими варварскими страданиями

Вытаскиваем мы из варварства человечество.

Долго я жила этими стихами. Главное ведь «вытаскивали из варварства».

Все это казалось не очень реальным — стихи оттуда, письма, телеграммы, как от матери Агнесы, вечером 7 ноября 1939 года, когда читали Блока и Тютчева и все думали — что-то должно случиться.

Реальной была огромная очередь в прокуратуре, куда я ходила с Агнесой. Однако, уйдя оттуда, старалась поскорее забыть. Реальными были забитые двери в бывшем доме правительства на улице Серафимовича.

Но в то же время читали Маркса, Ленина, Сталина, казалось, что раздвигается мир, учимся думать, творчески воспринимать марксизм. Удивлялись стройности и четкости «Краткого курса» — этой фальсифицированной истории страны и партии. Книга содержала философские и нравственные — безнравственные — представления, все, что должен был знать каждый гражданин страны. Она выполняла функцию настольной Библии того времени.

Я понимала, что у Маркса и Ленина мысли значительнее, сложнее и глубже, но ведь зато эта книга для всех.

Я пишу это летним днем, на даче. Я здорова, меня не били, не запирали за решетку, не гнали по этапу. Все это произошло с другими людьми.

Я могу сделать то единственное, что доступно мне сегодня. Малое и, конечно же, несоизмеримое со страданиями других людей: рассказать о том, как мы в то время жили на воле.

9.

Андре Жид

возвращается из СССР

Все пытаюсь понять то непостижимое явление — как можно было верить?

С тех пор как начала вспоминать, понять стало еще труднее. Зову на помощь чужой опыт.

В 1936 году Андре Жид, уже знаменитый тогда писатель, опубликовал книгу «Возвращение из СССР». Я, как и другие мои соотечественники, узнала об этом из подвала «Правды» — «Смех и слезы Андре Жида». Михаилу Кольцову, автору грозного отлучения, до своего «черного ворона» оставалось два года.

В 1970 году я прочла нисколько не устаревшую книгу Жида.

«Слишком часто правда об СССР произносится с ненавистью, а ложь с любовью». Он попробовал сказать правду с любовью. Он многое принял, многое хвалил. Ему, немолодому человеку, было хорошо у нас. Он смеялся больше, чем когда-либо в жизни. Ему было весело. «Толпа в парке культуры и отдыха ведет себя великолепно, дышит честностью, достоинством, порядочностью».

Смутно, через тридцать пять лет, я различаю в этой толпе себя, своих друзей. Тогда еще не обнимались, не целовались прилюдно. Верхом интимности было набросить любимой девушке свой пиджак на плечи и взять ее под руку. Мы — тайные молодожены, ходим по дорожкам парка, гирлянды лампочек представляются нам невиданной красотой, нашей, особенной. Мы прыгаем с парашютной вышки, избавляясь от страха. Мы плаваем на лодке по Москве-реке.

Мой муж Леня пишет стихи, посвященные одной из первых парашютисток — Нине Камневой.

И Андре Жид познакомился с парашютистками, и ему эти храбрые, милые, красивые девушки очень понравились.

Тем летом 1936 года мы были в военном студенческом лагере под Москвой. «Шестая рота, подымайсь!!!» Мы топали в тяжелых сапогах, иногда разбирали пулемет. Ни стрелять, ни перевязывать раны нас не учили.

Леня и его друг Витя Перов были едва ли не худшими солдатами во всем лагере. Они плохо заправляли койки, их гимнастерки топорщились, они повсюду опаздывали и получали наряды на кухню вне очереди. Но даже картошку Леня до войны так и не научился чистить.

Узнав, что умер Горький, мы ушли самовольно на похороны, гордые своей смелостью, уверенные, что поступаем как надо.

Мы не дошли до Красной площади, где говорил Андре Жид.

Мы не видели того, что тридцать лет спустя изобразил Арагон в романе «Гибель всерьез», — стражников, отпихивающих народ.

Мы шли в колоннах, испытывая лишь одно — торжественный восторг причастия. Вместе со всеми.

Нам еще не сказали, что Горького убили врачи — в эту ложь я поверю через два года, она понадобится, чтобы объяснить уничтожение всех, кто окружал Горького, — Левина, Хольцмана, Крючкова и других, врачей, секретаря.

О том, что все это бессовестное вранье, я узнаю двадцать лет спустя.

Сам Горький был ведь, в сущности, пленником в собственном доме, за кустами его дачи сидели вооруженные энкаведешники. Я и сейчас не знаю, убили ли Горького по приказу Сталина (наиболее распространенная версия) или он умер своей смертью...

Дыхание единой и счастливой даже в горе толпы Жид уловил. Он был прав: «...счастье советских людей состояло из надежды, веры и невежества». Он только не оценил тогда — не мог оценить извне, да к тому же будучи сыном французской традиции скептического разума — степень нашего невежества, нашей одураченности.

«Я не думаю, что где-либо, кроме СССР, можно с такой глубокой силой испытывать принадлежность к человечеству. Несмотря на языковый барьер, я нигде не чувствовал себя в такой мере товарищем и братом. И я отдам за это лучшие пейзажи мира».

Мой муж, девятнадцатилетний студент, так же, как Андре Жид, хотел причаститься человечеству. И выражал это в беспомощных, но вполне искренних стихах. Удивительно ли, что он перенимал чужой словарь, если несвойственный ему язык перенимал даже Андре Жид. Знаменитый французский стилист говорил ленинградским литераторам: «Я выступаю не от собственного имени: моя любовь к СССР выражает чувства бесчисленных масс французских трудящихся».

Жид так тянулся к нам еще и потому, что искал дополнения. Того, чего у него не было. Сегодняшние литераторы Франции, Англии, США ищут этого дополнения преимущественно в странах Третьего мира. Так, по-моему, можно объяснить восторженные статьи Сартра и Бовуар о Кубе, книги о странах Африки, книги о Китае, о Вьетнаме. Даже исполненный горькой и прелестной иронии гриновский вегетарианец Смит, один из героев романа «Комедианты», и тот ищет в кровавой ночи Гаити того, чего у себя, в благополучной Америке, ему недостает.

Увидев, ощутив, передав много хорошего, Жид также увидел, ощутил и передал тревогу. Тем более острую и горькую, что неотделимую от самого причастия человечеству.

Его тревоги, его сомнения щупальцами тянулись в разные стороны. Они доходили — это я вижу теперь — до наиболее уязвимых мест системы. Тревоги его диктовались страхом — а не было ли ошибки в первоначальном расчете? Страхом с точки зрения революции. Сам Жид никогда революционером не был, но и он на миг поверил, что революция вытащит человечество из пропасти.

Он видел, однако, у нас слишком много нищих, а «я... надеялся уже не видеть бедняков или, точнее говоря, именно для того, чтобы их, бедняков, не видеть, я и приехал в СССР».

Я-то знаю, что видел он ничтожно мало, что от него все скрывали.

Возникло стахановское движение. Мы сочиняли монтаж о стахановцах, и я упоенно декламировала в большом зале нашего института: «Забойщик шахты Центральная-Ирмино, Алексей Стаханов, при норме в семь тонн вырубил отбойным молотком 102 тонны угля за смену».

Андре Жид спросил: «А может, это значит, что раньше Стаханов и другие работали в несколько раз хуже, чем могли?» Ответом ему было тяжелое, недовольное, недоуменное молчание.

Жида тревожило неравенство: «Я боюсь, не возникнет ли вскоре новая буржуазия, самодовольные рабочие (и, разумеется, консервативные), подобные нашей мелкой буржуазии».

Впрочем, он выражает свои тревоги осторожно, оговариваясь, что он не экономист, не социолог, не политик.

Но есть одна область, где он чувствует себя уверенно. Область искусства. Его страшит единомыслие и государственный контроль. И тут уж он полным голосом говорит об угрозе гибели культуры. Он спрашивает, как должен в СССР чувствовать себя поэт, похожий на Рембо, на Бодлера, на Китса.

Жизнь уже ответила на его вопросы.

Уже повесился Есенин. Уже застрелился Маяковский. Жид не знал тогда и мы не знали, что Осип Мандельштам уже два года как был арестован, в приступе безумия бросался из окна больницы в Чердыни, получил благодаря хлопотам Пастернака, обратившегося к Бухарину, «милостивую» ссылку в Воронеж.

Состояние искусства — в этом Жид не сомневался — непременно связано с тем, как чувствует себя в обществе человек, один-единственный. И Жид прямо отождествляет «пленный дух» у нас с пленным духом в фашистской Германии.

Если бы мне тогда сказали, что кто-то, пусть всемирно знаменитый, сравнивает нас с фашистской Германией, я могла на это ответить только «сам фашист».

Жид — еще и наследник просветителей. Он верил, что можно объяснить. Ведь его в СССР окружали люди образованные, знающие и любящие французскую литературу и язык, люди, как ему казалось, близкие — Аросев, Лупол, Стенич, тот же Кольцов (все они вскоре стали жертвами большого террора).

В первом поколении советских интеллигентов органические, преемственные связи с дореволюционной культурой еще не были полностью оборваны.

Жид пытался объяснить им и через них властям, что свобода нужна человеку, как хлеб. Объяснить, что речь идет не о нем, даже не о Советском Союзе — «речь идет о человечестве, о его судьбе, о его культуре».

Книга Жида была действительно опасна власть имущим. Ясно, что Кольцову приказали написать грозное отлучение. Не выполнить подобный приказ он не осмелился. (Сам-то он понимал многое. Его умный цинизм тонко изобразил Хемингуэй в образе Каркова — роман «По ком звонит колокол».)

Книга Жида очень опасна потому, что она написана с искренним желанием не только понять, но и одобрить. Опасна потому, что в ней тонко и талантливо запечатлены те сомнения, которые одни заталкивали внутрь (среди советских людей, окружавших Жида, таких, вероятно, было немало), другие выкорчевывали и ростки сомнений, но было что выкорчевывать. И хорошее, и дурное он отсчитывал от мировой революции — такой, какой она мерещилась ему и многим иным интеллигентам Запада.

Владимир Набоков в автобиографической книге «Чужие берега» пишет: «За очень немногими исключениями все либерально настроенные творческие люди — поэты, романисты, критики, историки, философы и др. — уехали из ленинской и сталинской России. Те, кто так не поступил, либо угасали, либо калечили свои таланты, принимая политические требования государства. То, чего никогда не удавалось достичь царям, — полностью согнуть умы по воле государства, — было сразу же достигнуто большевиками, когда основной контингент интеллигенции уехал за границу или был уничтожен».

Историческая тенденция такова, но слово «сразу», по-моему, тут неточно. Не сразу и не полностью.

И противостояло этой тенденции иное — упрямое прорастание культуры вопреки страшному давлению.

Обвинение Набокова — извне, обвинение Жида — изнутри.

Книга Жида оставалась опасной. В 1949 году студентка Рижского университета Майя Сильмалаа перевела «Возвращение из СССР» на латышский язык, давала читать перевод друзьям. Ее и ее товарищей, членов так называемого французского кружка, арестовали.

(Майю реабилитировали в 1956 году, вновь допрашивали в 1970 году по делу о самиздате, всячески преследовали. В 1973 году она умерла. Молодым литераторам «не советовали» ходить на ее похороны.)

У Жида больше «положительного», чем «отрицательного», но использовать его книгу для укрепления сталинщины было невозможно. А вот Фейхтвангера использовали с большим успехом. Его «Москва тридцать седьмого года» была за три дня набрана и напечатана большим тиражом. Он приехал вскоре после кольцовской статьи, и по Москве ходила эпиграмма:

Стоит Фейхтвангер у дверей

С ужасно умным видом,

И я боюсь, чтоб сей еврей

Не оказался Жидом.

Нет, не оказался. Не знаю, как было Фейхтвангеру перечитывать свою книгу. В 1949 году, во время очередной кампании, и его предали отлучению за космополитизм. Мне перечитывать его книгу было очень стыдно. За него и за нас, за тех, кто хотел верить и кому он помог поверить или укрепил веру.

Сомнения Жида, сомнения Роллана (они все еще закрыты в его дневниках, в наших спецхранах, за семью печатями), сомнения Брехта («А что если трибунал неправ?» — спрашивает Брехт в стихотворении о расстреле Сергея Третьякова) — это и наши сомнения.

А может быть, часть нашего самооправдания — если такие люди верили, чего же нам тогда стыдиться?

Есть чего стыдиться. Они приезжали на время, их всячески ограждали от действительности. Надо было обладать огромной проницательностью, умом, чуткостью, чтобы прорвать завесу. Каждому из них — Жиду в том числе — демонстрировали, как их переводят, издают, знают, любят. Их, действительно, переводили, знали, издавали, любили. Фимиам был частью завесы. Трудно писателю против этого устоять.

А мы здесь жили.

Это наша, не их страна, это наш, не их народ подвергались неслыханным гонениям. Это наши, не их соотечественники исчезали сотнями, тысячами, миллионами.

Опыт Андре Жида помогает понять свои и чужие заблуждения. Понять, но никак не оправдать.

1970-1975

10.

Институт

Героиня романа американской писательницы Карсон Мак Каллерс «Гостья на свадьбе» спрашивает: «К какому «мы» принадлежит мое «я»?»

У многих есть своя деревня. Та общность людей, где их знали маленькими, где помнят детские выходки, где осуждают и прощают по своим особым законам, где существует свой язык, свой жаргон, непонятный другим... Свой двор, свой клан, своя коммуна, своя рота.

Где же моя деревня? Кто (кроме близких, а я сейчас говорю о дальних) гордится моими успехами и огорчается моими поражениями?

Оглядываясь назад, я думаю, что такой моей деревней стал для меня и многих других институт. ИФЛИ. Не только потому, что мы, выпускники, люди одной профессии и мне приходилось по работе встречаться, сталкиваться с бывшими сокурсниками. Но и потому, что нас связывает юность, счастливая, бездумная и единственная.

Институт был создан в сентябре 1934 года и просуществовал восемь лет; во время войны факультеты ИФЛИ слились с МГУ.

Его называли «коммунистическим лицеем». Подобно своему знаменитому предшественнику, он готовил к государственному поприщу, к служению отечеству.

На Малой Пироговской, а потом в Ростокинском проезде за Сокольниками слушали лекции студенты и аспиранты, люди, впоследствии ставшие известными литераторами, — Твардовский, Симонов, Чаковский, Самойлов, Паперный, Гудзенко, Копелев и другие. Из Ростова приезжал сдавать экзамены студент-заочник Александр Солженицын. Учились будущий министр государственной безопасности Шелепин, будущий главный редактор «Вопросов литературы» Озеров, будущий помощник Молотова Видясов, будущий личный переводчик при Сталине, а потом посол в Японии Трояновский, поэт и будущий главный редактор нового «Нового мира» Наровчатов, будущий секретарь Союза кинематографистов Караганов... Выпускники ИФЛИ вышли в государственные деятели. Тогда они были Шурики, Витьки, Сережки, Олежки...

Другие стали учеными, преподавателями школ и вузов, библиотекарями.

А были и те, кто «...никуда не вышел... кто просто зарос травою...» (Б. Слуцкий). Их имена — на мраморной доске перед зданием МГУ на Ленинских горах.

Там, за чертой, остались капустники, остроты, веселые и злые шутки, эпиграммы. Из всего этого родилась «Бригантина», песня, которая ушла далеко за пределы нашего института.

В День победы, когда ее автор Павел Коган уже был похоронен в солдатской могиле под Новороссийском, на улицах Москвы и других городов пели «Бригантина подымает паруса...».

Нет в песне ни войны, ни революции, ни нашего студенчества. Расплывчатая мечта о море, суровые капитаны, усталые женские глаза, золотое терпкое вино... Необъясмимо, чем влекли слова «флибустьеры», «веселый Роджерс», «люди Флинта». Они перекликались с Гумилевым, Гримом, Киплингом, но все это про нас.

Поднимающая паруса бригантина — наша юношеская мечта о вольности, она возникает, лишь «только чуточку прищурь глаза», невоплощенная серебристая мечта, с которой прощались мы и все еще прощаются люди новых поколений.

Непостижима судьба песни, ставшей фольклором.

Ее за сорок лет «запели», заиграли. Ее поют на праздничных концертах, поют в туристских походах, на домашних вечерах, поют сегодняшние студенты и школьники, им тоже хочется быть «яростными и непокорными», тоже «презреть грошовый уют». Поют их отцы. Поют седые деды. Вот и моя внучка тоненьким голоском выводит: «Бригантина подымает паруса...»

Ее вспоминали даже в тюремных камерах ифлийцы, ставшие зеками.

Между тем оказалось, что ифлийцы нужны не на романических бригантинах, а в реальном мире. После разгромов тридцать седьмого года возникли пустоты в государственном, партийном, идеологическом аппаратах. Требовавшие заполнения.

Выпускники 1939, 1940, 1941 годов не искали работы — работа искала выпускников. Я заполняла анкеты в десяти учреждениях, среди них — ЦК, Наркоминдел, Совнарком. У меня, как и у большинства из нас, была возможность выбора.

У нас царил культ дружбы. Был особый язык, масонские знаки, острое ощущение «свой». Сближались мгновенно, связи тянулись долго. И сейчас, какие бы рвы, какие бы пропасти ни разделяли иных из нас, порою твержу: «Бог помочь вам, друзья мои...» Обращаюсь едва ли не ко всем. Ну, пожалуй, за исключением Шелепина.

Порою спрашиваю себя с надеждой — а может быть, в Озерове еще сохранилось что-нибудь от «Витьки»? Или в Наровчатове — от «Сережки»?

ИФЛИ выделялся среди московских вузов той поры. У нас читали лекции лучшие профессора-гуманитарии, избежавшие тюрем и ссылок или успевшие вернуться, — Н. Гудзий, А. Дживелегов, Селищев. Сказывалось долгое отсутствие филологического факультета. Кончилось время Пролеткультов, ЛЕФа. Пришло другое, когда «корабль современности» нужно было и можно было наполнять, а не сбрасывать с него. Промежуток был очень коротким: уже в 36-м году статьей в «Правде» «Сумбур вместо музыки» о Шостаковиче начался поход против формализма.

В ИФЛИ — в отличие от Ленинградского университета — не возникло никакой собственно филологической школы. Слишком мало для создания школы просуществовал институт, хотя научный уровень некоторых молодых преподавателей был чрезвычайно высок.

Особенности нашего института — не только и не столько в преподавателях. Я принадлежала к тому студенческому большинству, которое вовсе не было связано с преподавателями.

Перечисление отдельного не дает представления о неповторимом сочетании целого. Отчасти иррациональном. ИФЛИ был не просто учебным заведением. Скорее напоминал творческий организм, театр. Возник — исчез. Когда исчез — во время войны, тогда и заметили.

Быть может, еще в 1935 году начинали действовать законы отбора, столь всевластного и всеохватного сегодня, а может быть, это получилось и случайно, но в ИФЛИ поступали сыновья и дочери высокопоставленных тогда отцов — Лев Безыменский, Хана Ганецкая, Ирина Гринько, Мура Егорова, Наталья Залка, Марина Крыленко, Анна Лазо, Агнеса Кун, Олег Трояновский... (Перечисляю и спрашиваю себя: кто знает эти имена сегодня?!)

Было и множество — большинство обыкновенных. Мы с Леней просто прочитали объявление о приеме в газете. Не помню, чтобы мы ощущали хоть какие-либо сословные различия. Смазанные, впрочем, год спустя, когда почти все обитатели дома правительства стали «детьми врагов народа».

По-испански говорят «патриа чика» (patria chica) — малая родина. То место, где ты родился, маленький город, деревня, дом. Но и то место, где ты родился в профессии, родился в отношении к людям. То место на земле, которое тебе ближе всего, дороже всего, милее всего.

Большую родину недаром называют матерью, ее, как мать, не выбирают. Малая родина — по свободному выбору, это скорее возлюбленная, жена, можно и разлюбить, оставить, а можно и продолжать любить всю жизнь.

Для многих из нас институт стал малой родиной. Не только не противопоставленной, но тысячами нитей связанной с большой родиной. А вместе с тем и отдельной, относительно устойчивой общностью, со своими обычаями, даже со своим языком и, безусловно, со своим складом характера.

Иные находили потом и другие «малые родины» — военные части, редакции, школы. Но до сих пор седые и седеющие, лысые и лысеющие мужчины и женщины, скрывая это от своих, часто не сентиментальных детей, идут поклоняться родным местам. Ростокинский проезд, дом 13 — туда перевели институт в 1937 году.

В институте торчали с утра до ночи, с делом и без дела, вечно кого-то ждали. Уйти домой одному, вдвоем, вчетвером было стыдно, неудобно, да и не хотелось. Конечно, все это объяснялось еще и молодостью. Но не всегда и не везде молодость создает эту особую, избирательную привязанность.

Малая родина густо населена, она укрепила ощущение связей с людьми, ответственности за других. Это ревнивое чувство осталось надолго, может быть, и до сегодняшнего дня — кто как себя ведет? Как выступает? Какие книги пишет? Не закружили ли голову высокие посты? Не пригнули ли голову неудачи, несчастья?

В ИФЛИ было много одаренных юношей и девушек.

Неталантливым преподавателям трудно учить талантливых студентов.

Помню одно комсомольское собрание. Выступила заместитель декана Наумова. Она гневно перечисляла грехи наших поэтов, а грехи были — поэтически одаренные ребята действительно «не слушали, не посещали, плохо сдавали». Но говорила об этих людях Наумова с явно выраженной личной подозрительностью, личной неприязнью. «Ищут себе места для памятника, не надейтесь, не поставим», — закончила она под аплодисменты зала.

Люди, о которых говорила тогда Наумова, почти все покоятся в земле. Им стоят памятники, заслуженные кровью. Должно поставить гораздо больше. Они еще успели оставить себя и в самом нестареющем материале — в слове. Многие из оставшихся в живых вошли в литературу.

Так что дело не только в восстановлении справедливости по отношению к Павлу Когану и тем, кто был на него похож. Дело в аплодисментах. Ребята хлопали, в них разбудили низменные чувства, чувства зависти ко всему выдающемуся, яркому, талантливому. Леню не упомянули в «черном списке», хотя вполне могли бы упомянуть. Он был возмущен и Наумовой и поведением зала.

Был у нас к этому времени уже немалый отрицательный опыт коллективного поведения, только мало кто осознавал опыт комсомольских собраний в 1937—1938 годах, где студенты один за другим отрекались от арестованных отцов и матерей.

Я пыталась найти какие-то оправдания хлопающим: а зачем ставить себя выше других? Пусть другие скажут, что ты гений. Леня очень резко мне возражал. Он тоже еще не знал, к чему все это может повести. Но его, как чаще всего бывает с одаренными людьми, неодолимо влекли к себе чужие таланты и отталкивали бездарность, глупость, подлость.

В сентябре 1941 года собрались в институте все, кто еще был в Москве. Собрались в память нашей бывшей студентки Лии Кантарович, героически погибшей.

Еще школьницей я услышала о необыкновенной красавице, потом она пришла учиться в ИФЛИ, работала в нашей «Комсомолии», и все мальчишки делали для газеты невозможное, чтобы быть награжденными ее улыбкой. В частом общении с ней у меня пропало то ощущение чуда, которое было вначале. Как только началась война, она сразу пошла сандружинницей, повела взвод в атаку и погибла. Леня посвятил ей тогда стихи; они с Аней Млынек писали очерк. Золотоволосая девочка стала одной из ифлийских легенд, сохранявшихся долго. И когда мы стояли в большом зале в Сокольниках и один за другим выходили наши ребята и клялись отомстить за Лию — это было грозно, страшно и прекрасно.

* * *

Пьесу «Город на заре» я смотрела, уже окончив институт. Но по духу и сама пьеса, и премьера — все было прямым продолжением ифлийских лет, потому и пишу об этом здесь.

Сейчас на афишах театра Вахтангова значится «Город на заре», пьеса А. Арбузова. Студия Арбузова и Плучека, 1941 год, премьера «Города на заре». Премьера пьесы, написанной студийцами. Тогда я знала только одного из них — Александра Галича. Позже познакомилась с Исаем Кузнецовым, слышала о Всеволоде Багрицком.

В тайге строили город Комсомольск. Я не могу в своей молодости найти более точного, зримого представления об идеале. Эта пьеса была о моей несостоявшейся, а у других, у лучших — состоявшейся жизни, о которой я мечтала.

Не могу причислить «Город на заре» к запомнившимся на всю жизнь собственно театральным впечатлениям, таким, как мхатовские «Три сестры» или в большей мере «Дни Турбиных». Это было из иного ряда — не искусства, а жизни.

Была молодая толпа, нас было больше, чем мест в маленьком зале, и все-таки мы уместились. Не было вешалки, и все пальто лежали на каких-то столах. Сцена была заодно с залом, зал отвечал сцене. Я уже работала тогда во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей — ВОКСе. И пришла в театр с только что полученной книгой американского слависта Эрнеста Симмонса о Достоевском. Для многих моих бывших однокурсников эта книга была символом той, для них не состоявшейся жизни, которой я стала причастной.

Тогда я остро — и не впервые — ощутила: мне в руки попадает чье-то счастье. А мое плывет мимо меня. И не хватает у меня сил, воли, твердости характера, чтобы пойти наперекор обстоятельствам, чтобы не несла меня жизнь, а чтобы ее, жизнь, строить.

И все же какая это огромная радость — знать, чувствовать: это твое, кровное, это строят твои товарищи для других твоих товарищей, это общее дело, чистое, честное, и строится все чистыми руками. Преодоление наивной романтики — так казалось и авторам, и исполнителям, и зрителям — состояло в том, чтобы были показаны трудности. На сцене, как и в жизни, не хватало еды, жилья, палаток и т. д. Слабые люди этих бытовых трудностей не выдерживали.

В действительности — это я только сейчас понимаю, в самом спектакле были и разные стороны большой лжи: «враги народа», разоблачаемый троцкист, кулаки. Но я-то воспринимала каждое слово со сцены, каждое движение как истину.

А в жизни государства это был 1941 год. После тридцать седьмого, во время пакта с Германией.

В пьесе Светлова «Двадцать лет спустя» комсомольцы времен гражданской войны пели об эстафете, которую они передадут «далеким дням шестидесятых лет»...

В наших руках тогда, в начале сороковых годов, эта эстафета была. И мы не сомневались в том, что передадим ее следующим поколениям. Но история рассудила иначе.

1961-1979

11.

Рядом

1.

(пропущена)

1961

2.

В июне 1935 года в Колонном зале Дома Союзов состоялся первый торжественный выпуск десятиклассников.

Я кончила девятый класс. Мы слонялись по улице Горького, которую называли чаще Тверской, тогда еще не было понятия «Бродвей».

Наши мальчики впервые начали выпивать. Девочки впервые заинтересовались туалетами. Появилась в нашей компании Тамара Зейферт — из балетной школы Большого театра. Ее ножки я запомнила с тех пор, потом ими восхищались в разных странах мира, когда она стала прима-балериной в ансамбле Игоря Моисеева.

Мы все тогда носили стандартные башмаки на резине. У Тамары прямо от подошвы поднимались тонкие ремни, оплетали ступню. Мы видели такое лишь на рисунках в хрестоматиях по античной литературе. Сейчас никого не удивляют босоножки. Но тогда это было из сказок.

В июне 1935 года я впервые в жизни попала на вечеринку, с патефоном, с песнями Вертинского и Лещенко, с танцами и поцелуями.

Посреди общего веселья я внезапно выбежала из квартиры и на улице разрыдалась. Почему, о чем я плакала? Я была трезва. Происходившее не доставляло мне никакого удовольствия. А потом вдруг стало горько, показалось отвратительным все вокруг, все друзья и подруги и я сама. Я — изменница! Я изменила своим высоким мечтам... Рыдала я долго и никому не могла объяснить, в чем дело.

А наутро в глубочайшем недовольстве собой я развернула газету и прочитала о вечере десятиклассников в Колонном зале, прочитала речь Ани М.

Пока я предавалась «сладкой жизни», там, в Колонном зале, на трибуне моя ровесница говорила настоящие слова о настоящей жизни. Эту неведомую девушку я присоединила к ряду героев — книжных и реальных.

Ту речь до сих пор помнят многие мои ровесники. Видимо, ей удалось выразить нечто общезначимое, задевавшее нас всех.

«Наше поколение, — сказала она, — стало вместе со страной совершеннолетним». «Самая высшая точка на земном шаре — пик Сталина — завоевана нашей страной. Самое лучшее в мире метро — наше метро. Самое высокое небо над нашей страной — его подняли наши стратонавты. Самое глубокое море — наше море, его углубили наши водолазы. И мы хотим работать, учиться, бегать, рисовать, играть лучше всех, быстрее всех, красивее всех».

Если исследовать статистически газетный язык тех лет, словосочетания «самый (ая, ое) лучший (ая, ее) в мире», «впервые в истории человечества», «только в нашей стране», вероятно, окажутся среди наиболее частых. Но и сегодня, перечитывая эту речь, я вижу, что она тогда сказала об этом свежо, не штампованно. Это и личная одаренность и безусловная искренность. Кому из восемнадцатилетних чуждо стремление «бегать, рисовать, играть лучше всех, быстрее всех, красивее всех»!

Да разве только в юности? Ведь к 35-му году у нас были заслуженно первые места во многих областях человеческих знаний. Расширялась вселенная. Одно за другим свершались открытия мирового значения.

Анина речь дышала не только субъективной искренностью. Ей удалось выразить время.

Вскоре многих первооткрывателей арестовали, Н. Вавилова убили голодом, окружающих сломали, сами открытия затоптали. Чтобы десятилетия спустя либо открывать вновь, либо использовать зарубежный опыт.

Когда я перечитала в старой газете речь Ани и в 1963 году приступила к этой главе, мне сначала внутренне необходимо было перечеркнуть ее пафос. Перечеркнуть для себя, в себе, она была неотъемлемой частью меня прежней.

А потом, прожив годы, почувствовала: нет, только перечеркнуть недостаточно. Пытаюсь проникнуть еще хоть на один слой глубже. В ту непостижимую или бесконечно сложно постижимую закономерность: Время было не только тлетворное. Оно рождало и плоды.

Был в речи Ани М., так же как в самом времени, отблеск зарева, отблеск веры: люди могут достичь многого, могут быть первыми. Могут — значит должны.

В Колонном зале с трибуны была провозглашена наша общая уверенность — этим первым поколением счастливых и будем мы.

В конце ее выступления шли приветствия вождям — Бубнову, Кагановичу, Хрущеву, Булганину, «еще привет тому, который любимее всех, чье имя — синоним великих побед — родному Иосифу Виссарионовичу. Ему дружное, молодое, солнечное, радостное десятиклассное ура!». Тут овация.

Речь ее строилась по законам риторики тех лет. Она талантливо усвоила эти законы. Ее характер, способности, ее воспитание в школе, в пионерском отряде, в комсомоле определялись этой риторикой, которую питали мифы и легенды революционной борьбы, гражданской войны и новые легенды первой пятилетки.

О том, какой ценой оплачивались восхищавшие нас великие победы — «впервые в истории... только в нашей стране», — мы ничего не знали. И если бы нам сказали — не поверили бы.

В редакционной врезке к этой речи сказано: «И когда восемнадцатилетняя Аня М. восторгается нашей жизнью, нашей родиной, весь зал дышит вместе с нею учащенно и покрывает ее слова возгласами одобрения».

«Правда» в данном случае сообщает правду. В зале было, вероятно, 10—15, пусть 50 человек, которые думали по-иному, позволяли себе думать по-иному, говорить с ближайшими друзьями, с родителями, читали еще сохранявшуюся в иных домах, до больших пожаров 37—38-го годов, иную литературу. Но настроение подавляющего большинства в этом зале, да и во многих местах за его пределами, Аня выразила.

Если бы на трибуну Колонного зала тогда, в 1935 году, вышел человек, осмелившийся говорить о голодающих, согнанных со своей земли крестьянах, о рабочих в промерзших бараках, вымирающих от эпидемий и непосильного труда, о концентрационных лагерях (ведь прошло уже восемь месяцев после убийства Кирова, и в Ленинграде и в других городах шли новые, очередные чистки), скажи этот человек о липовых процессах вредителей, об арестах агрономов, микробиологов, славистов, о гибели целых отраслей науки, где мы могли быть, уже становились действительно первыми, о разрушении церквей и арестах священников, о лживости пропаганды, — ему не поверили бы, его освистали бы, прокляли бы...

Его слова не убедили бы, даже если допустить невероятное — что ему удалось бы эти слова произнести.

Такого молодого правдолюбца на месте растоптали бы сами ребята. Не потребовалось бы никакого вмешательства «органов».

В приемной комиссии ИФЛИ я узнала, что Аня М. держит экзамены на тот же факультет, что и я. Потом я ее увидела: скорее некрасивая, скуластая, круглые блестящие глаза, похожа на калмычку или башкирку. Прямые, коротко остриженные черные волосы. Я боялась ее, но она заговорила первой, оказалась приветливой и простой. Мы не стали подругами, но все студенческие годы были в добрых, приятельских отношениях.

Ее речи — она выступала часто — помню до сих пор. Низкий голос. Высоко вздымается грудь. Говорила не только голосом, вся была напряжена — говорили руки, ноги, все тело. Вся она выливалась в слова. Каждая ее речь звучала как последняя. Она говорила на самой высокой ноте, и одних речи заражали, зажигали, другими воспринимались как аффектация, искусственность. Декламация была одной из особенностей, болезней времени. Позднее я узнала, что Аню многие считали неискренней. Но я была среди тех, кто едва ли не благоговейно воспринимал каждое ее слово. Выступая сама, я старалась подражать Ане.

Очень меня озадачило, когда она не сдала какой-то экзамен. Потом еще один. Потом именно это для нее стало нормой. Каждый экзамен становился мукой и для нее самой, и для окружающих. То она болела — она очень много болела. То ей казалось, что еще не все прочитано (а может разве студентка прочитать все?). И стремление к совершенству, благородное само по себе, у нее стало манией.

В 1946 году, узнав, что ей нужна работа, я пыталась поручать ей писать статьи для ВОКСа. Разговаривать с ней было всегда интересно — она развивала планы один другого замечательней. Но не сделала ничего, сорвала все сроки, подвела.

Она умела подхватывать то, что другой обронил мельком. И это побуждало собеседников больше требовать от себя, больше давать. Вокруг нее создавалось некое силовое поле, и каждый, кто попадал в него, преображался. Она была талантлива, хотя я не могу дать определения этому виду таланта.

Лучшей ее подругой в студенческие годы была Агнеса Кун.

После ареста Белы Куна Аня и еще одна студентка пришли к Гидашу: «Вы член партии, вы все понимаете, вы должны объяснить Агнесе, что мы не можем с ней встречаться после того, что произошло». Гидаш сумрачно молчал и обещал «объяснить».

Вскоре арестовали и его. Аня считала, что она, комсомолка, не должна встречаться с дочерью врага народа. Но поступала она не по разуму, не по убеждению, а по инстинкту. Поступала так, как велела ее добрая душа.

Она стала ходить с Агнесой по всем приемным, отправляла посылки ее матери и мужу в лагерь. В 1944 году в ее квартиру вернулся из лагеря муж Ангесы — Гидаш (Агнеса еще была в эвакуации во Фрунзе, еще не получила разрешения вернуться в Москву).

Мне было радостно прочитать в очерке Гидаша о Фадееве («Юность», 1964, № 7) упоминание об этом, об Ане и ее матери.

Аня готова была жертвовать собой. Но, помогая в то страшное время Агнесе — да и не ей одной,— Аня не понимала (как и я) и не стремилась понять, что же происходило вокруг нее.

Аня была щедрой, не заботилась о деньгах, не считала. Ее отец рано умер, мать заведовала отделом в Мосторге. Жили они тогда лучше многих, так как мать обычно сообщала знакомым: «завтра в Мосторге будет то-то и то-то», ее «благодарили». (Сегодня это быт, а тогда, во всяком случае вокруг меня, было исключением.)

Анина страстная революционность, возможно, была и полуосознанным стремлением уравновесить, искупить грехи матери. Тогда я была безоговорочно влюблена в Аню, мне казалось, что у нас много общего, родственного.

В годы войны я ее не встречала. Она работала в ЦК ВЛКСМ.

Аня самоубийственно растратила свое дарование. Из-за полной атрофии воли. Из-за безвольно-жертвенной верности ложной идеологии. Такой же слепой и разрушительной, как ее безоговорочная преданность мужу.

Я не назову ее лицемеркой. Она была скорее одномерной, слепо верующей.

В каждом случае она убеждала себя в правильности такого восприятия.

В декабре 1962 года мы после долгого перерыва встретились в ЦДЛ на обсуждении повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича».

Они с мужем сидели в первом ряду.

Когда говорили противники повести, они оба поддакивали. Когда хвалили (тех, кто восторженно хвалил, было гораздо больше), они зло и довольно громко перешептывались.

Потом в фойе клуба Аня подошла ко мне и так же, как некогда в коридорах ИФЛИ или на студенческих собраниях, задыхаясь, волнуясь, торжественно произнесла: «Если поверить в то, что ты сейчас сказала с трибуны, то наши с тобой жизни были прожиты зря».

Она словно замерзла на много-много лет. Такое часто происходило с заключенными.

Много она обещала вначале. Мало воплотилось. И судьба ее не исключение.

1963-1964

3.

Год тысяча девятьсот тридцать шестой. Кончаю первый курс ИФЛИ. Выборы комсомольского бюро. Называют и мое имя.

Отводы есть?

Нет... Нет... Нет...

У меня отвод.

Красивая девушка. Кожаная куртка. На черных прямых волосах — красная косынка. Глаза горят. Девушка с плаката.

Я — против. Рая — еще совсем молодая комсомолка. Пусть проявит себя как рядовая.

Что я покраснела — это ничего, но вот не заплакать бы. Тогда — позор. На мне бежевая крепдешиновая кофточка. Не могу же объяснять комсомольскому собранию, что она перешита из подкладки старого маминого пальто. Хорошо бы носить куртку, а не буржуйские кофточки.

Но тогда куртка была так же труднодостижимой, как сегодня джинсы.

Что за чушь лезет мне в голову в такой важный момент?

Надменная девушка, конечно, права. Хотя лучше бы меня уж вовсе не выдвигали, чем так...

Мировая революция. Роза Люксембург и Карл Либкнехт. Спартаковцы. Шюцбундовцы. «Марсельеза» по-французски, брехтовский «Марш единого фронта», «Аванти попола, бандьера росса». И вождь венгерской коммуны Бела Кун. В тридцать шестом году он — один из руководителей Коминтерна. Мировая революция — всечеловеческое братство. Агнеса принадлежит этому братству. Я мечтаю к нему приобщиться.

Ее муж — венгерский поэт Антал Гидаш, политэмигрант.

На демонстрациях мы пели песню Гидаша: «Гудит, ломая скалы, ударный труд...». Песня и песня, о словах не задумывалась, не мешало даже корявое «идет, гудёт».

Мы с ней сблизились. Но так уж и осталось: она поучает, потому что она старше, опытнее, умнее.

В 38-м году мы, несколько студенток, решили идти в райком — заступаться за Елку Муралову, дочь «врага народа», исключенную из комсомола. Агнеса предупреждала меня шепотом:

Не делайте глупостей. Ей не поможете, скорее навредите. Детский сад: привыкли кусать одно яблоко. Не понимаете, в какое время живете. Уж если идти — то по одному, а не скопом.

Пошли вместе. Елке, действительно, не помогли — ее вскоре арестовали. Но хоть убедились — на этих страшных экзаменах мы не всегда проваливались.

Мы с Агнесой подружились, когда ее отца уже расстреляли (она об этом еще не знала), мать и Гидаш были в лагерях, квартиры отняли, она жила с теткой и младшим братом Колей в одной комнате на улице Коминтерна. В названиях улиц еще дотлевало прошлое. Сохранилась и кожаная куртка.

Агнеса читает Блока: «Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух...», «О доблестях, о подвигах, о славе...», «Но ты, художник, твердо веруй в начала и концы...», «Я не люблю пустого словаря...»

«Подружились» пишу я, но слышу: «Не для дружб я боролся с судьбой...» Теперь думаю: а ведь это она и о себе.

Читала она глуховатым голосом, отрешенно, прекрасно.

Блок — ее подарок мне на всю жизнь. И не только Блок.

Идет очередное комсомольское собрание. На трибуну вызывают Агнесу.

Говорю здесь в последний раз. Вы сейчас меня исключите. Но сначала выслушайте. Я не знала о деятельности моего отца. Все это, как вы сами понимаете, было секретно. К тому же я несколько лет жила отдельно. Я не могу судить о том, чего не знала. Наверное, раз арестован... Им виднее... Может быть, его куда-то втянули...

Гидаша же я впервые увидела, когда мне было десять лет. И влюбилась. Замуж вышла, едва мне исполнилось шестнадцать. Его я знаю, все про него знаю, каждую мысль, каждое движение души. Убеждена, что его арест — это ошибка, и его старые друзья так думают, и эта ошибка будет исправлена. Он ни в чем не виноват. (Восстанавливаю ее слова по памяти, проверив у нескольких очевидцев.)

Она шла по коридору к выходу, опустив глаза, но не склонив головы. Обернувшись на миг к нам, ко всем.

На тех собраниях прошли десятки людей. На моей памяти только двое отказались осудить арестованных близких.

В ИФЛИ, как везде в те годы, пели песни и слагали стихи о мужестве, но другом. То, что потребовалось тогда, на тех собраниях, и что жизненно нужно сегодня, того не было и в «Бригантине». Тому не учили.

У каждой из нас были более близкие подруги. Она о моих говорила часто дурно, но спорить с ней безнадежно. Вот что она, например, писала мне во время войны о моей тогдашней подруге: «...Ты понимаешь, Райка, что значит неорганически жить? Это означает, что подлежащее ощущению, естественное в жизни нащупывается рассудком, логикой... Рождаются же люди с сердцем в правом боку, с шестью пальцами, но рождаются и без ноги, что ж тут удивительного в том, если у человека нет души? Тогда остается ему единственное — придумать ее, а, как известно, имитация — вещь непрочная и не ценная, даже в самых искусных людях ее угадывают. Ну да, впрочем, не стоило бы так длинно об этом писать, если б она не сумела так искусно имитировать вам дружбу...»

После каждого спора с ней, расставшись, я находила доводы, как мне казалось, убедительные, неотразимые, а под ее взглядом сжималась.

Вечер у нее. Читаем Блока. Среди гостей — юноша небольшого роста с густой шевелюрой — Гриша Померанц. Начинается спор о Достоевском. Гриша только что сделал доклад, о котором говорят студенты, аспиранты, преподаватели.

Говорили, что Гриша влюблен в Агнесу. Очень нежно к ней относился и Яша Додзин. Выполняя бесчеловечные предписания, и он не мог не участвовать в слежке, в собирании «материалов», которые потом становились «делами», обрекали на тюрьмы. Но многих, очень многих он спасал. Мы считали, что именно он тогда уберег Агнесу.

На месте любого мужчины я непременно в нее влюбилась бы.

Леня возражает:

Слишком властная для женщины.

Да, властная. Особенно во время споров. Мы были тогда запойными спорщиками. Никто никого не слушал (нас не учили, да вряд ли мы бы тогда научились искусству диалога), громко кричали каждый свое. Иногда оказывалось, что все во всем согласны, просто выяснить это в общем шуме невозможно.

Но звучит негромкий Агнесин голос — другие замолкают.

О чем только не спорили...

Хорошо ли поступила Агнеса Ривьер, героиня «Очарованной души», родив ребенка без мужа?

Кто выше — Блок или Маяковский?

«Как закалялась сталь» — это документ или художественное произведение?

Надо ли выходить замуж за человека, который много старше тебя?

Правилен ли закон о запрещении абортов? (Это был едва ли не единственный закон, в справедливости которого я позволяла себе усомниться.)

В 1939—1940 гг. в литературных журналах и газетах шла дискуссия. Критики В. Ермилов, В. Кирпотин, Евг. Книпович, Евг. Гальперина, Н. Вильмонт утверждали: реакционное мировоззрение для писателя всегда вредно. Великие художники прошлого, например Бальзак или Достоевский, поднимались над своими взглядами, становились великими только вопреки ошибочному мировоззрению. Этих критиков на жаргоне того времени называли «вопрекисты».

Г. Лукач, Мих. Лифшиц, В. Кеменов, Л. Пинский, И. Верцман, И. Фрадкин возражали: соотношение мировоззрения и творчества сложнее. Художественная правда часто возникала не только вопреки, но и благодаря консервативным взглядам. Их называли «благодаристы». «Благодаристы» группировались вокруг журнала «Литературный критик», где печатали А. Платонова, уже отовсюду изгнанного. «Вопрекисты» — вокруг журнала «Интернациональная литература».

В 1956 году Лукач еще станет душой кружка Петефи, еще успеет побыть министром просвещения в кратковременном правительстве Имре Надя, вскоре казненного. Лукач еще напишет работу «Проза Александра Солженицына», где будет доказывать, что его произведения — вершины социалистического реализма... Но все это — будущее, неведомое, непредставимое. Да я и не о Лукаче, я об Агнесе. Пока что мы с ней — в «до войны».

У нас в ИФЛИ дискуссии в самой большой — пятнадцатой аудитории. Мы сидели в зале, продолжали споры на улице, в домах.

Агнеса ненавидела Лукача. Одна из ближайших ее подруг — Евгения Книпович — яростная антилукачистка.

В студенческие времена мне были ближе сторонники Лукача, быть может, и потому, что среди них — любимый преподаватель Владимир Романович Гриб. Да и на работах Лукача о Флобере, об «Анне Карениной», вообще на статьях в журнале «Литературный критик» мы учились, а над выступлениями Кирпотина смеялись, и тогда ощущали в них убогую вульгаризацию.

...После очередного спора о мировоззрении и творчестве Агнеса, махнув рукой:

Да что с тобой спорить? Ты вообще не умеешь мыслить абстракциями.

Это верно. Однако ненависть у Агнесы к Лукачу — ненависть и личная. Еще в двадцатые годы Кун и Лукач публично поспорили. Стали врагами. Кроме того, Гидаш тяготеет к модернизму, который Лукач отрицает.

Все друзья Гидаша и он сам — бывшие рапповцы, в теориях Лукача не без оснований усматривали недооценку их творчества: он не считал революционность литературным достоинством.

...Да ну их, лукачистов. Читай стихи.

И она читает. Слушаем часами.

Агнеса лучше нас знала поэзию. Леня всегда хотел прочитать ей свои стихи.

...рыжие, лихие лесорубы,

с топором, со стершимся ремнем,

входят в лес. Растрепанные сосны

сокрушенно машут головами,

облака вихрастые над нами

как мечты, как молодость, как весны...

Поэма закончена накануне, рукопись во время войны пропала. Только в моей памяти и остались строфы, звучавшие там, на улицах нашей юности. Агнеса хвалила, но у нее, как всегда, нашлись и замечания. Они с Леней говорят о рифмах, о размерах. Снова и снова наперебой читаем стихи. «Вспоминаю тот вечер, когда я была у вас и мы разбирали Ленину поэму. Лучше было тогда, насколько лучше, а помнишь, как я варила глинтвейн...» — пишет она мне во время войны (4.Х.42).

Сентябрь 39-го года. Начало Второй мировой войны, раздел Польши, который я принимаю за начало мировой революции.

Читаем не Блока, а Тютчева.

...Так мы над горестной Варшавой

Удар свершили роковой.

Да купим сей ценой кровавой

России целость и покой!

В последнем предвоенном году мы с Агнесой виделись мало. Мы сдавали госэкзамены. Я рожала. Леню призвали в армию. Я начала работать в ВОКСе.

Со второго дня войны стала, кроме службы, санитаркой в госпитале, ночные дежурства, почти не спала. Мои родители с младшей сестрой и братом и моей дочкой Светой эвакуировались в августе. 16 октября и я уехала из Москвы с ВОКСом в Куйбышев. Там я узнала, что 12 сентября 41-го года Агнесу арестовали.

Тогда «очищали» тылы: сажали людей, рожденных в странах, воевавших против СССР: румын, венгров, итальянцев, болгар. И прежде всего немцев. Тогда и выслали всех жителей республики немцев Поволжья (и не вернули до сих пор). В один день с Агнесой арестовали и венгра Георга Лукача. Вскоре выпустили, как и ее. Он сразу после войны уехал в Венгрию.

Из военных писем:

Я — Лене, 22.11.41 г. (его часть стояла под Москвой):

...Где Аня Млынек, что слышно с Агнесой?..

Марина Иванова (Муха) —Лене, 25.1.42 г.

...Леничка, прошу тебя, если ты будешь в городе, позвонить или зайти к Кунам (К4-57-59), чтобы навести там возможные справки об Аньке... Не известно ли что-нибудь об Агнесе?..

Марина Иванова — мне, 11.3.42 г.

Раек! Получила ли ты мою открытку относительно Агнесы? Я была так счастлива, что сразу же захотелось поделиться с вами... Вчера получили письмо от Агнески. Она в полном порядке. Их эвакуировали во Фрунзе, и туда же волею судеб эвакуировались Коля, тетя и Эва [Дочь Гидаша от первого брака. Впоследствии покончила самоубийством.]. Там они случайно и встретились. Такова фортуна! Теперь они живут вместе. Напиши ей до востребования: Фрунзе, Кирг. ССР, почтамт. Ей, видно, дорого обошлось выздоровление. Все это я приписываю замечательному уму, в кот. всегда верила. Верила я и в другое, в большое счастье, когда вопреки всему вера друзей берет верх. Я очень счастлива всеми этими событиями...

Я — Лене, 14.3.42 г.

...Очень хорошая новость — Агнеска во Фрунзе с тетей и Колей. Написала ей и перевела 150 р. ...

Четверть века спустя. Ноябрь 1966 года. Сменилась эпоха. В малом зале Дома литераторов обсуждается первая часть «Ракового корпуса». Александр Солженицын в президиуме. Все выступающие призывают опубликовать роман.

Анатолий Медников рассказывает, что его отца расстреляли в 37-м году, и продолжает:

...Я был солдатом войск НКВД. В сентябре 41-го года нам приказали арестовывать и выселять из Москвы фашистов, пятую колонну — так нам сказали. Только прочитав «Раковый корпус», я узнал, что это были за люди, что с ними стало потом...

Тогда узнал, а теперь забыл и рьяно сражается с теми, кто не хочет забывать. Быть может, он и выводил той сентябрьской ночью из дома Агнесу или Лукача.

Одно прошлое наплывает на другое, перечеркивается другим. Сегодня все это выглядит нереальным: Солженицын, прилежно записывающий речи в Доме литераторов, Медников и Кедрина, призывающие опубликовать «Раковый корпус», но так было.

* * *

Агнеса много раз повторяла: самое главное на свете — любовь. «Такой любви, как у меня с Гидашем, нет, не было и не будет».

Принимаю как абсолютную истину. Куда нам, ведь наша любовь не проходила никаких испытаний.

Нам с Леней она явно покровительствовала, я нравилась ей и потому, что любима. Не помню ни мгновения зависти, ни даже горечи: мы вдвоем, она — одна. Горечь была бы так понятна.

Когда я родила дочь Свету, она среди нескольких самых близких наших друзей вместе с Леней пила шампанское в какой-то подворотне на Молчановке около родильного дома.

Узнав о гибели Лени 30 августа 1942 года, прислала мне телеграмму. Вслед за телеграммой пришло письмо (16.9. 42 г.): «...Сама ты знаешь, что в такие совсем ужасные вещи никогда не веришь, они кажутся не случившимися, не действительными. Это, пожалуй, атавистическое устройство человеческого мозга.

Я все знаю и понимаю, что с тобой — выражаясь врачебно, это некроз, омертвение части души — сердца. Тут уж не до боли. Майка пишет, что ты не плачешь, и это страшно, но я понимаю, какая-то часть тебя умерла вместе с ним. О самой себе не плачут...

Несмотря на все разное и всякое, что уже было в моей жизни, у меня оставалась детская вера в ее справедливость, пусть справедливость в конечном итоге. То, что получилось с Леней, с грубой жестокостью попирает это убеждение. Это очень несправедливо, непоправимо несправедливо...»

Несколько позже она пишет мне: «...От Гидаша и мамы письма получаю очень хорошие и бодрые. Они настоящие люди, и жизненные силы у них, конечно, поразительные. К Гидашу, как это ни парадоксально, больше всего подходят блоковские слова: «Я и молод, и свеж, и влюблен». Физически он чувствует себя тоже лучше, работает медбратом в больнице. Относительно него я пишу все время, но ответа нет. Боюсь, что сейчас время несколько неподходящее».

Она, видимо, отвечает на мои вопросы. Замечу, что на каждом письме штамп: «Проверено военной цензурой». Мне и в голову не приходило, что мы о чем-то запрещенном. Мы же просто о судьбе Агнесиного мужа.

О том, что ее арестовали, о четырех месяцах тюрьмы, этапа она сказала мне один раз много лет спустя.

Лев как-то у них начал вспоминать свой лагерный эпизод, смешной. Агнеса яростно его прервала:

Замолчи! Мы с Гидашем об ЭТОМ не говорим никогда!

Сразу после ареста Гидаша за него заступились Фадеев, Сурков, Панферов, Ставский и еще его товарищи по РАППу. Быть может, то заступничество и помогло ему освободиться в 1944 году, когда мало кого выпускали. В том же году и, видимо, по вмешательству того же Фадеева освободили из лагеря и Николая Заболоцкого.

В новой комнате на Банном переулке я впервые увидела Гидаша. Он был еще очень красив. Тогда я впервые услышала имя Петефи — начинались их переводы венгерских поэтов, это стало трудом на много лет жизни.

Тогда оборвалась ее долгая дружба с Аней М. Оборвалась отчасти из-за М. О., мужа Ани.

Ненавижу безделье. Ты не спорь, ты должна понять. Ведь они поднимаются после полудня, когда у рабочих кончается обеденный перерыв. На столе — гора вчерашней грязной посуды, селедочные головы на газете и бутылки из-под коньяка. Если только не сидели накануне в «Арагви». Не могу видеть, как Аня унижается, прощает все ему. Гидаш давно просил меня кончить, больше и я не могу.

Да, Агнеса ничего не выдумывает. И все же... После такой дружбы. Аня так самоотверженно и преданно делила Агнесино горе, как же так? Как же после всего этого — разрыв?

Агнеса продолжала обличать моих приятелей. Откуда у Н. деньги? Почему К. нигде не служит? Как может Р. жить на средства родителей мужа, которых она еще и постоянно ругает?

Агнеса часто оказывалась правой в злых суждениях о людях и событиях. Но уроков из этой ее правоты я не извлекала. Как меня в ранней юности оттолкнули подозрительность, злословие, так это и не изменилось...

Вскоре после знакомства Гидаши приехали в Серебряный бор, где мы — я снова вышла замуж — снимали дачу. Гидаш играл с моей маленькой второй дочерью Машей. Спросила Агнесу, почему у них нет детей (такие оба красивые, невольно подумав при этом).

Не хотела и сейчас не хочу. Не хотела еще тогда, когда и представить не могла, что нас ожидало. Третий помешал бы нашей любви. Мешает и другим, только они себе в этом не признаются.

О ребенке — «третий». Это напугало. Испуг не проходил долго.

С какими варварскими страданиями

Вытаскиваем мы из варварства человечество! —

первые услышанные мною строки Гидаша. Я полюбила некоторые его лирические стихи, подстрочники Агнесы нравились мне больше, чем переводы опытных поэтов. В ее подстрочниках обнаруживалась та «черновая» плоть стихотворения, которая потом подчас и ускользала. Роман же его «Господин Фицек» я так и не дочитала — было скучно. Признаться в этом Агнесе побоялась.

Март сорок девятого года. Утро. Внезапно пришли Гидаши. Это необычно: с утра они садились за письменные столы.

Шепотом:

Арестован Старцев.

Я была аспиранткой ИМЛИ. В том же секторе, где раньше (до того, как я поступила в аспирантуру) работал американист Старцев.

Будь очень осторожна, ни с кем не разговаривай, никому не доверяй. Время серьезное, тебе грозит опасность. Лучше куда-нибудь уехать либо забиться в нору.

Куда же мне уезжать из дому? Да и не ощущала я непосредственной опасности.

Но я до сих пор благодарна им за тот ранний приход. Ведь сам Гидаш, как все бывшие заключенные, был под угрозой второго ареста, а они подумали обо мне.

Когда я вернулась в 1953 году в Москву — после аспирантуры я два года преподавала в Таллине, — они уже жили в старом писательском доме на улице Фурманова. Двухкомнатная квартира показалась очень уютной. В углу стояла огромная тахта, мы забирались на нее с ногами и часами разговаривали. Агнеса куталась в шаль. Читали Блока.

Стол накрывался по моим понятиям роскошно: по три тарелки — для закуски, для первого, для второго. Вернулась довоенная работница Маруся.

Кожаную куртку и красную косынку сменили модные одежды. Сумка, перчатки, туфли на высоченном каблуке — все в тон. Черное платье, черный обтягивающий свитер; ей шли строгие, темные цвета.

Уже не короткая стрижка, волосы затянуты тяжелым пучком на затылке, посередине ровный-преровный пробор. Ни у одной из моих подруг нет таких безупречно ухоженных ногтей, как у Агнесы. Правда, это возможно, только если не чистить картошку, не мыть кастрюли.

Вижу ее у большого зеркала — примеряет новое пальто. Из зеркала на меня смотрит победительница.

Мы — уже жены, матери — еще называли друг друга «девочки», «девушки» — таков был тогдашний словарь. Агнеса превращалась в даму.

Мне говорит строго:

Следи за собой, не смей становиться распустехой.

Целый вечер поем старые революционные песни. Гидаш пел прекрасно по-венгерски, по-немецки, по-русски. Агнесу поющей не помню. Хор не по ней, она — солистка. Но и она как-то участвовала в нашем пении, тоже растворялась в песнях. В них та, давняя мечта о всечеловеческом братстве становилась на миг едва ли не реальностью. «С Интернационалом воспрянет род людской», — выводим слова с такой страстью, будто они и не мертвые, не поруганные, не заляпанные ложью, не залитые кровью...

Шли пятидесятые годы. Мы песнями пытались оживлять мифологию двадцатых.

По телефону прошу, чтобы Агнеса вышла ко мне навстречу.

Не могу. Гидаша нет, а ты же знаешь, что я никогда не выхожу одна.

Почему?!

Боюсь переходить улицу. И Гидаш за меня боится. Если нам нельзя идти вместе, он меня и провожает, и встречает.

Тогда я подумала: просто избалованность. Внушила себе и ему. Оба поверили — одна не может.

Но ведь и мы не любим расставаться. Чем дальше бежит время, тем наполненнее тютчевские строки:

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней...

Суеверней. А ведь им уже пришлось расставаться, и так страшно. Быть может, отсюда и надежда, что если не разнимать рук, злая чаша минет...

Он говорит ей по-венгерски «Агнеш», она ему — Гидаш.

До склона, к счастью, еще далеко; с тех пор прошло четверть века.

В пятьдесят четвертом году ко мне в руки попала первая самиздатская (слово появилось несколько позже) тетрадка — поэма Твардовского «Теркин на том свете». Многое сразу же запомнила наизусть, читала везде, и у Гидашей тоже.

У них вместо радости, с которой встречали эти стихи мои предшествующие слушатели, холодный душ. Агнеса олимпийски спокойная и олимпийски непогрешимая:

Что тебе тут нравится? Кукиши в кармане. Интеллигентская фронда.

«Интеллигентская фронда» — это мы будем слышать на протяжении двух десятилетий. По разным поводам. От разных людей.

* * *

Агнеса, ты занимаешься реабилитацией своего отца?

Меня не спросили, когда его арестовывали и расстреливали, чего же теперь... Пусть что хотят, то и делают.

Позднее я как-то напомнила ей эти слова, поразившие меня. Когда значительная часть ее жизни была наполнена Куном — Гидаш о нем писал в стихах и в прозе, мать написала его биографию, Агнеса все это переводила, добивалась изданий, переводила работы самого Куна.

Я так сказать не могла. Ты меня с кем-то спутала.

Нет, ее нельзя было ни с кем спутать.

Она часто повторяла:

Ни у кого нет такого мужа, такой матери, такого брата. Никто не умеет так работать. Мама любит Гидаша, как ни одна теща не любит своего зятя. Гидаш любит маму, как никогда не любят тещ.

Она уверяла, я верила.

Она оставалась для меня воплощением красоты, ума, таланта.

Восьмое ноября 1956 года. На улицах Будапешта советские танки. Сижу у Агнесы. Снова и снова возвращаемся к тому, что происходит там. Они от своей родины далеко, связей еще мало, знают мало. Растеряны, напуганы. Но их мир, с таким трудом, с такими муками восстановленный, не может, не должен пошатнуться. Быстро возникает своя «защитная» версия.

Провокация. Там верховодит Лукач — значит, провокация. Ты же знаешь, что там вешают коммунистов.

Лев переводил мне «Венгерский дневник» Виктора Ворошильского и другие статьи из польских газет о происходящих событиях. С Ворошильским я была едва знакома, но верю я польскому поэту — очевидцу, а не давним друзьям Гидашам. Ведь если внимательно читать только наши газеты, и то можно понять — это не провокация, это народное восстание.

В конце 56-го года читала им стихи Бориса Слуцкого «Все мы ходили под Богом...», «А мой хозяин не любил меня...», «В то утро в мавзолее был похоронен Сталин...».

Агнеса морщится, пожимает плечами:

И стихи плохие, и опять кукиши.

Ты не права. Мы жили под Богом. Ну пусть не вся правда, но хоть часть...

Об этом нельзя — «часть». Не можешь сказать всей правды, не берись.

Кому с тех пор удалось сказать «всю» правду?

В ноябре 63-го года «Литературная газета» опубликовала два стихотворения из этого цикла. Анна Ахматова отозвалась об этих стихах почти так же, как Гидаши в 56-м году:

О Сталине или все, или молчать.

Слуцкий не был моим поэтом. Но в его стихах, пожалуй, впервые высказано то, о чем тогда я и многие вокруг думали.

Зиму 1957/58 гг. Гидаши провели в Переделкине на даче Натальи Треневой.

Дача — по моему прежнему опыту — это раскладушки, уборные во дворах, керосинки, печи. Пожалуй, и не воспринимала это все как неудобства — как недорогую плату за траву, за деревья, за пение птиц, за треск шишек в самоваре.

Мы приехали в гости к Гидашам и попали в загородный дом; о таких раньше читала только в романах.

Разговариваем о Ремарке — Лев переводил «Три товарища», написал предисловие. Ремарка Гидаши тоже полюбили. Лева рассказывал о Бёлле, которого мы еще не знали.

Очередное наше увлечение — Китай. «Пусть расцветают сто цветов!» Хватаем каждый номер китайской газеты на русском языке.

Агнеса и Гидаш — первые в нашем окружении — возмущались:

Неужели вы и этому можете верить? Неужели не понимаете, что это грандиозная провокация!

В Китае — в отличие от Венгрии — действительно, была и провокация. Они оказались правы.

* * *

Была в ИФЛИ другая девушка в кожаной куртке и красной косынке, тоже из прежней высокой номенклатуры — дочь наркома Ирина Гринько. Собиралась замуж за секретаря комитета комсомола ИФЛИ Валю Неупокоева. Славный парень, простой, красивый, веселый. Нас никто специально не призывал выбирать именно его, он всем действительно нравился.

Тридцать седьмой год. Бывший нарком финансов Гринько среди обвиняемых на процессе «правотроцкистского блока». У нас митинг, как везде. Не решаюсь смотреть туда, где стоит Ирина, и не могу не смотреть. Так и осталось в памяти ее черное лицо.

Студенты и преподаватели ИФЛИ, как и все трудящиеся нашей страны, единогласно требуют расстрела подлых изменников. Я голосовала вместе со всеми. Я очень долго голосовала вместе со всеми.

И она поднимает руку, и она за то, чтобы ее отца расстреляли.

Валю вызывали в райком, уговаривали:

Зачем ты губишь себя? У тебя все впереди. Собираемся выдвигать, пойдешь на повышение. Оставь ты эту девицу. А нет, пеняй на себя. Сам знаешь, чем может кончиться.

Не поддался ни страху, ни посулам, повел ее в ЗАГС.

Два года спустя встретила Ирину — теперь она уже Неупокоева.

Как ты живешь?

Перешла на заочный. Сдаю госэкзамены. Валя преподает в школе. Надо зарабатывать — мою полы, убираю квартиры у людей. Только вот скоро рожать. Нам почти одновременно, да?

Мы обе — на восьмом месяце.

Какие бывают героические люди: его преданность, ее мужество, пройти через такое...

А ты как живешь?

Мне тоже надо зарабатывать... Была учительницей, ушла из-за беременности. Сдаю госэкзамены.

Мне неловко сказать, что я хожу в музей изящных искусств, чтобы ребенок родился красивым. Выхаживаю километры по Москве — говорят, будет легче рожать. Меня закармливают мандаринами. Но разве можно даже сравнивать? Совестно за свое благополучие.

Неупокоевы уехали в Сибирь, оба работали в университете, оба защитили кандидатские диссертации. Ирина — о творчестве Шелли.

После долгого перерыва, когда я о ней ничего не знала, мы встретились в Институте мировой литературы, проболтали какую-то нескончаемую горьковскую сессию.

Она готовила докторскую, всем довольна. Они прожили несколько лет в Вильнюсе, Валентин сражался против католичества. «Очень большая сила в Литве». Сын Артем хорошо учился. Родила дочку. Уже не знала никаких лишений, и мандарины, и все, что нужно. Полы если мыла, то у себя в квартире.

Потом еще несколько раз встречала Ирину мельком, наталкивалась на ее статьи, плоские как доски.

Она уверенно продвигалась вверх по новой карьерной лестнице, стала незаменимым специалистом по литературным связям, представительствовала на международных симпозиумах, на конференциях у нас и за границей. Руководила подготовкой многотомной «Истории всемирной литературы». Валентин несколько позже, чем она, защитил докторскую. Сын кончил университет.

Летом 1977 года Ирина умерла. Шестидесяти лет. А год спустя Артем, родившийся в то страшное для родителей время, убил любовницу отца. Валентин требовал для сына высшей меры.

Никому не ведома связь причин и следствий, немотивированные трагедии происходят и в семьях благополучных, без проклятого тридцать седьмого года в предыстории. И все-таки, мне кажется, это продолжают взрываться те, давние мины.

Хотя Ирина, в отличие от Агнесы, была не очень умна, не глубока, совсем не артистична, но эти сильные, волевые натуры кажутся мне родственными.

Ирина прошла по далекой окраине моей жизни, Агнеса долгие годы была рядом.

Работаю в редакции «Иностранной литературы», вхожу в редакционные советы издательств «Прогресс», «Художественная литература». Редакторы подчас знают то, чего не видят читатели. Все чаще слышу:

У Гидашей мертвая хватка. Вырвут и самые большие тиражи, и самые высокие гонорары.

Отстраняю это от себя: Агнеса из нашей общей бескорыстной юности. Блок, гордая красавица, трагедия — и денежные расчеты?

Спрашиваю ее. Отвечает невозмутимо:

Как же ты до сих пор не поняла, что деньги — это свобода, это независимость. Да, мы хотим, чтобы у нас было много денег. Мы их не крадем, а зарабатываем, трудимся с утра до ночи, без выходных, без отпуска. И не пропиваем, как эта редакционная шатия. Кстати, какой негодяй тебе все это напел? Мы заслужили. Мы оба хлебнули баланды. Достаточно было и горя, и нищеты. Кто посмеет нас осудить?!

Я не посмела. Но у меня с молодости осталось: стремиться к богатству дурно. И стыдно говорить о самом себе: «заслужил».

* * *

Ни в какую Венгрию я не поеду.

А как же Гидаш? У него родина — там. Живет здесь тридцать лет, а по-русски говорит плохо. Ты же знаешь, что для поэта язык.

Они поехали в первый раз ненадолго. Вернулись очень возбужденные. Агнеса не ожидала, что Гидашу это окажется так необходимо. Отца она любила, об отце помнила. Но дочерью Белы Куна в то время можно было стать снова только в Венгрии.

Ехать им или оставаться — это не просто личное, а государственное дело. Правительство Венгрии настаивало, чтобы семья национального героя жила на родине. Мать и Гидаш хотели в Будапешт. Несколько месяцев колебаний. Наконец решились.

Возвращение вернуло их в ту высокую номенклатуру — уже венгерскую, — из которой они здесь оказались вытолкнуты тридцать седьмым годом.

Им сохранили квартиру в Москве — не единственным ли?

И устроилась жизнь на два дома, на две страны. В Москве множество договоров — однотомники, двухтомники, собрания сочинений венгерских писателей прошлого и настоящего. Приезжают в Москву не реже двух раз в год. Могли бы поехать куда угодно — они же нигде не были, но едут сюда.

Первые впечатления о Венгрии.

Все живут прекрасно. Всего вдоволь. Нашим бы так! (Венгры для Агнесы были «они».) Но люди узкие, вот уж мещане так мещане. Бездуховны. Подчас проснешься — и хочется немедленно очутиться в Москве, с вами, глотнуть свежего воздуха. Там не читают друг другу стихи. Там в гости зовут, чтобы показать новую квартиру, новый сервиз, угостить особенным тортом.

Агнеса, как обычно, яростнее, напористее, но Гидаш ее не поправляет. Многое от них явно закрыто. В Будапеште у них — правительственный особняк, но дома, и такого, какой был на улице Коминтерна, на Банном, на улице Фурманова, — дома нет. «Тут и весна, и сирень, и каштаны, и солнце, и птицы поют — только со всеми существами живой и мертвой природы не поговоришь», — пишет нам Агнеса (3.5.65).

О других венгерских писателях — даже о Дьюле Ийеше — слышим от них чаще дурное. Наши друзья, навещавшие их в Венгрии, рассказывают об их одиночестве. Гидаша не считают там первым поэтом, как привыкли считать мы здесь. Есть и явные недоброжелатели, называющие их «агентами Москвы».

Мы тем временем начинаем узнавать о Куне совсем не то, что слышали в юности: о беспощадном реввоенсоветчике, который вместе с Землячкой залил кровью Крым, приказал расстрелять белых офицеров, добровольно сложивших оружие, когда он дал им слово, что им сохранят жизнь. Мне рассказывали, что он продолжал свирепые расправы и позже, когда приезжал в Крым. В частности, когда начались расстрелы заложников после убийства Кирова.

Но Агнесу мы уже об этом не спрашивали — дочь не должна отвечать за отца.

Лев писал о Брехте; Гидаши, как и некоторые наши приятели, читали рукопись, очень хвалили (книга «Брехт» вышла в серии «Жизнь замечательных людей» в 1966 году).

Тогда и возникла мысль — Лева должен написать о Гидаше. У них — избирательное сродство, это Левина внутренняя тема, лучше него никто не напишет.

С поразительной быстротой был заключен договор в издательстве «Советский писатель». Лева учил венгерский, чтобы услышать звучание подлинника. Гидаш часами рассказывал ему свою жизнь (кое-что из этих рассказов он сам потом опубликовал). В каждый их приезд Лева читает им написанные главы. Агнесе и герою нравится. Меньше нравится в издательстве. Там хотят «выпрямить» биографию, ареста словно и не было.

В 68-м году, когда Льва за письмо в защиту арестованных исключили из партии, уволили из института, все его работы, в том числе и рукопись о Гидаше, уже подписанную Главлитом, запретили, набор рассыпали.

Там были и хорошие куски: ранняя биография поэта, само зарождение поэзии, некоторые размышления о стихах. Как бывает с авторами таких монографий, Лев влюбился в своего героя. Он «вчитал» в жизнь и в стихи Гидаша больше поэзии, больше доброты, больше щедрости. Тем самым невольно изменил масштаб, пропорции сместились.

В этой рукописи запечатлена и часть нашего общего прошлого. Тогда еще не до конца преодоленного (преодолимо ли оно до конца?). Думаю, что сегодня многое в рукописи о Гидаше перечитать не хотелось бы.

Во время этой работы, в 1965—1967 гг., мы по-новому сблизились.

Они приезжали; у нас готовили пельмени, любимое блюдо Гидаша. К ним очень хорошо относилась моя мама, они принадлежали ее прошлому, и они к ней были нежны, ласковы. Обедали мы с ними не на кухне (где кормили всех гостей, в том числе и всех иностранцев), а в большой комнате. Они привозили целые коробки лекарств для наших многочисленных родных, друзей, знакомых. Привозили и подарки. До сих пор ношу туфли, подаренные Агнесой.

Я посылала им свои книги. Неизменно получала письменные либо устные отзывы доброжелательных читателей. С критическими замечаниями. По-прежнему спорили.

Бывали и мы у них. Встречали там приятелей времен ИФЛИ: Паперных, Асю Берзер, Игоря Черноуцана, Марину и Сергея Ивановых.

Случались размолвки.

Это правда, что ты писал и выступал в защиту Даниэля и Синявского? Лева, ты потрясающе наивен. Седеешь, а все тот же мальчишка. Не пора ли наконец повзрослеть?

Как изменяются близкие — не видишь. Проходило 6—8 месяцев между нашими встречами, порою я замечала, как тяжелеет у Агнесы подбородок, как начинают проступать следы болезней — она болела все чаще. И просто следы времени. А примемся разговаривать, минутами казалось — та же Агнеса, десятилетия и не пробежали.

И сейчас думаю, что прежняя Агнеса не полностью исчезла в новой сановной даме. В августе 1970 года умер наш близкий друг Абрам Александрович Белкин. Агнеса писала нам: «...Это ведь мы сами уходим, только постепенно. Сказать ли, что так легче? Вряд ли, по-моему, трудней... Я ведь не была с ним, с А. А., так близка, так часто близка, как вы, наверное, я даже во многом была с ним не согласна. Причем на разных этапах жизни. Ни тогда, когда в ИФЛИ он ставил вопрос: а чем Фадеев выше Толстого (такой догматической наивностью я не страдала никогда), ни позже, когда он многие вопросы повернул на сто восемьдесят градусов. Но суть была не в этом. А в его честности, доброте и человечности всегда — и тогда, и позже.

Он был одним из тех людей, которым я благодарна на всю жизнь, так активно по-доброму относился он ко мне в самые трудные минуты моей жизни... Это для меня трудно, что все меньше остается людей, которым я на всю жизнь благодарна... А еще я любила его наивность. При всем своем уме, способности к абстрактному мышлению, он постоянно совершал дерзновенно наивные поступки и просто потому, что ему даже в голову не приходила возможность подлой реакции на них...»

Я уже не внимаю всему, сказанному Агнесой, безропотно, все чаще противостою открыто. И слова в приведенном письме «он многие вопросы повернул на сто восемьдесят градусов» относятся и к нашим тогдашним спорам, подчас ее даже тревожившим. («Райка, ты хоть напиши, а то я черт знает что буду думать об изменении отношений...». Письмо 1965 г.)

Нам и раньше многие пытались «открыть глаза» на Гидашей. Зряшное это занятие. Связи с людьми, особенно тянущиеся с юности, — нечто органическое. И то, что должно отмереть, — отмирает в свое, для каждого свое, время. Если доживешь. Решение приняли они.

За долгую жизнь я теряла друзей и знакомых. С причинами и без. Разводила жизнь.

В этот раз решали Гидаши. Разумеется, становилось все труднее встречаться и с нами, и с функционерами Союза писателей, ЦК комсомола и партии.

Они восторженно приняли «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и противопоставляли ее книгу произведениям Солженицына, которого не принимали совсем.

Евгения Семеновна Гинзбург была на Колыме вместе с Иреной Кун — матерью Агнесы; это их тогда сближало. И в квартире Евгении Семеновны я в последний раз видела Агнесу.

Гидаши ушли из нашей жизни в 1975 году. После того, как в США была издана книга Льва «Хранить вечно».

Я спросила однажды у нашего общего с ними знакомого, почему они перестали нам писать, звонить.

Отношения с вами их давно уже стесняли.

Книги и некоторые поступки Льва могли отдалить нас от многих знакомых и друзей, которые оставались, хотели оставаться в прежнем мире. Однако отдалились лишь очень немногие. Поэтому уход Гидашей ударил.

Одно из писем Агнесы 1942 года заканчивалось словами: «Не забывай меня, Раечка!»

Много лет спустя она сказала мне:

Твое стремление вспоминать все, связывать начала и концы, попытки найти связи, единства — это разрушительное стремление. В трагическом мире невозможна гармония и нельзя к ней стремиться.

Она снова оказалась права.

И сейчас, думая о ней, я пытаюсь «соединять начала и концы». Уйдя из моей жизни, она не ушла из моей памяти. И во мне временами просыпается боль, которую зовут Агнеса.

1979

4.

Когда в 1935 году я переступила порог ИФЛИ, нас, первокурсников, встретили собранием. Парень на трибуне, который произносил приветственную речь, — таким я впервые увидела А. К. Лицо почти открыточное, плакатное: русые волосы, голубые глаза, ладный. И весь округлый — в движениях, в словах, в поступках.

Говорил, конечно, безо всяких бумажек; читать текст, заранее написанный и утвержденный, — это началось позже. Говорил хорошо, свободно, убежденно. Никогда не видела я его с баяном в руках, но почему-то очень ясно себе представляю деревенскую улицу и К. в смазных сапогах, с баяном. Году в 48-м я видела его мать. В большой квартире она сидела как-то сбоку, у ног — узелок, в темном платке. Словно с картины позднего передвижника «В гостях у сына». Знаю, что он исправно посылал матери деньги, всячески помогал.

В одном из многочисленных студенческих капустников были такие слова: «Зал стоя поет биографию К.». Он был почти бессменным секретарем комитета комсомола нашего факультета, каждый раз отказывался (такой был ритуал, как в танце, нельзя было не отказываться), а его все же выбирали, и когда председательствующий предлагал ему рассказать о себе, все хором кричали: «Знаем, знаем!» На одном из собраний и он сказал, что у него арестовали отца. То ли колхозного сторожа, то ли завхоза. Я не запомнила именно это собрание, так много было тогда арестованных отцов и матерей. Только твердо знаю, что он об аресте сообщил. Отца своего осудил.

К. блестяще окончил ИФЛИ в 1939 году. Вероятно, из-за арестованного отца его не оставили в аспирантуре. Направили преподавать в Сталинград в пединститут. Он читал лекции на левой стороне Волги — влюбленные девицы за ним. Перемещался на правую — они за ним.

Приехав в Сталинград и установив, что посуду надо мыть, он купил 30 стаканов, ставил грязные на шкаф, мыл раз в месяц. Выдумкой очень гордился.

Однако холостяцкая жизнь надоела. Он и женился впопыхах на одной из влюбленных в него девушек. И почти сразу понял — не то.

Как только началась война, К. пошел на фронт. В октябре 41-го его ранили под Москвой. Госпиталь эвакуировали на Урал. Там он стал секретарем комитета комсомола, вскоре — секретарем райкома; мужчин очень мало, следующая ступенька — секретарь обкома комсомола по пропаганде.

В 1944 году К. приехал в командировку в Москву. Мы встретились случайно, на улице. А в это время в ВОКСе искали заместителя председателя. Я рассказала о К. Владимиру Кеменову. И через несколько дней последовало решение о назначении его в ВОКС.

Работал он там, как и везде, прекрасно. Легко, умно, сразу схватывал суть дела. Не кричал, не нажимал, но всегда умел добиваться того, чего хотел. Его любили подчиненные. В это время пришла работать в ВОКС моя подруга по ИФЛИ. К. влюбился. С. оказалась не только любимой, но и необходимой ему женой, она многому его научила — тому, что он пропустил в деревенском детстве и что наверстать по книгам трудно.

Его по должности стали приглашать на правительственные приемы. Мы сидели и ждали его возвращения из Кремля. На вопрос, как была одета жена Молотова, он ответил: «В плюшевом платье».

Он был у Сталина с финской делегацией. Всегда обо всем подробно рассказывал нам, ничуть не гордился, не заносился, и все время было ощущение — хоть он и попал в высшие сферы, он остался нашим. Он всегда помогал, если его об этом просили. Правда, и тогда мы считали — помогает не от сердца, от ума — но ведь помогает.

В 1947 году Льва Копелева выпустили из тюрьмы. К. только что получил прекрасную отдельную квартиру, и мы повезли к ним Леву, в потертой шинели, только что оттуда, с того света. Встретились свои, ифлийцы; по-разному сложилась жизнь. После того как Леву два месяца спустя снова арестовали, К. давал его жене машину — перевозить детей на дачу.

И в том же 1947 году над ним разразилась гроза.

Ему предъявили два обвинения: в одной из анкет он не написал о том, что отец был арестован. И зимой 1940 года во время финской войны он (в частных письмах) недоумевал: почему наша армия терпит поражения. Почта перлюстрировалась, письма попали в НКВД. Подобные сомнения были совершенно недозволенными. Его исключили из партии и сняли с работы. Исключали сразу в Комиссии партийного контроля при ЦК. Оттуда он приехал прямо к нам, был убит, растерян.

Я считала все произошедшее с ним глубоко несправедливым, нисколько не вдумываясь в абсурдность самого обвинения. Просто — он наш, он хороший и ни в чем не может быть виноват.

Но решение-то вынесли верховные жрецы. Значит, приходится подчиняться (никакой мысли о протесте у меня и не возникло, я не представляла себе тогда, что такое вообще возможно, а ведь именно тогда друзья Левы протестовали против его ареста). И лучше бы подчиняться, как учили газеты. Я уговаривала его уехать куда-нибудь на новостройку. Но такие советы ему в тот момент вовсе не подходили. О внутренних механизмах меняющейся системы он знал несравненно больше, чем я. Знал, в частности, и то, что «исправляться» на стройке — это этап прошедший, давно прошедший. Возвращаться в номенклатуру надо теперь по-иному. И он начал в самых неблагоприятных условиях, какие только можно было тогда представить, строить свою третью судьбу. И построил успешно.

Еще в Сталинграде он писал диссертацию о Шелли. В ВОКСе он собрал материалы для диссертации об англоамериканской реакционной критике. Работа была готова, когда он перестал быть начальником. Зав. кафедрой МГУ Р. Самарин, хотевший принять работу к защите, в новых обстоятельствах, разумеется, отказал. К. приступил к третьей диссертации. Он нигде не служил около двух лет. Помогали влиятельные друзья, среди них — Симонов. Каждый день с утра К. шел в Ленинку, сидел там целые дни. Несколько раз мы там встречались. Вместе уходили.

...На улице Грановского говорит мне:

Постоим минут десять. Посмотри на этих людей. Внимательно.

Один за другим тучноватые мужчины вылезают из машин, входят в ворота. Возвращаются с одинаковыми свертками под мышкой.

Что они несут?

Пайки.

Одинаково одеты. Тогда еще не было ондатр — шапки серые, барашковые.

Потом я много лет видела этих людей в Жуковке. Звонила по телефону-автомату около их забора, а они входили и выходили из плотно запертых ворот с бдительным вахтером. Теперь идет второе, а то и третье поколение номенклатуры, они одеты во все заграничное, часто спортивны, подтянуты. Внешне труднее отличимы, быть может, инженер, быть может, писатель, а быть может, и диссидент...

К. взяли редактором в журнал «Театр», он пришел туда со своей темой, с законченной работой, которую вскоре защитил и издал. Вступил в Союз писателей. Его перевели в издательство «Искусство», где он был последовательно редактором, зам. главного редактора, главным редактором и, наконец, директором издательства. Году в 55-м его снова приняли в партию.

Он писал много статей. Писал книги. В те годы мы почти не виделись. Писал он и «оттепельные» статьи из наиболее осторожных — шажок вперед, еще полсантиметра вперед. И был как сапер — очень точен в своих продвижениях, ничего рискованного.

Среди анекдотов, порожденных XX съездом, был такой. Вопрос анкеты: «Колебались ли в проведении линии партии?» Ответ: «Колебался вместе с линией».

Так вот, К. продвигался вместе с линией. Сразу после XXII съезда опубликовал главу из книги об Афиногенове — о том, как Сталин лично редактировал пьесу «Ложь». Факты в статье приводятся очень важные для понимания происходивших процессов. Критик предоставлял читателю делать выводы, подчас уводил читателя на неверный след. Но, повторяю, обнаруженные и опубликованные факты таковы, что они дают возможность выводов весьма радикальных. Статья вольно или невольно подводит к важнейшим вопросам: когда и как начались перерождение, ложь?

Позиция К. была почти все время где-то в центре. Впрочем, ведь и сам центр передвигался. То обстоятельство, что и он пострадал, укрепляло его положение в эти годы. Он поругивал и Софронова и подонков помельче в мире театра, типа Зубкова или Куприянова.

Я вновь оказалась рядом с ним в 1961 году, когда его уговорили стать председателем секции критики Союза писателей, а меня выбрали ответственным секретарем. Опять я почувствовала, как хорошо с ним работать, какой он дельный, умный человек. И в секции он поддерживал прямую и косвенную критику журнала «Октябрь», тогда воплощавшею сталинизм, все самое дурное в политике и искусстве.

Вместе с тем он по-прежнему не хотел без надобности ссориться с начальством.

Рассматривали заявление Преображенского — заместителя главного редактора журнала «Юность» — о приеме в Союз писателей. Его статьи не соответствовали самым низким требованиям к литературной критике. Никакой не писатель, ни крупицы собственной мысли, своего слова. Публикатор, компилятор, человек доброжелательный. Но принимать его не надо было. А К. во что бы то ни стало нужно принять Преображенского. Еще и потому, что мы не приняли тогда Старикова, Чалмаева и еще некоторых самых ярых черносотенцев. За «необъективность» в рассмотрении дел по приему в Союз наше бюро секции критики Союза писателей получило замечание.

К. произносит длинную, как всегда умную речь. Не помогает. Большинство членов бюро — против него. Андрей Турков резко выступает против Преображенского. Тогда К. идет на такой ход: «Сейчас в нашей литературной жизни большую роль играют произведения молодых — Аксенова, Гладилина, Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной. А кто целую группу молодых вывел в свет? Кто их приветил, напечатал их первые незрелые произведения? Будущий историк не поймет этого решения нашего бюро, отнесется к нему отрицательно».

Встает флегматичный, талантливый Владимир Викторович Жданов: «Будущий историк многого не поймет в нашей действительности. Но, пожалуй, перед ним возникнет столько вопросов более важных, что он не доберется до дела Преображенского».

Вопрос отложили, и на следующем бюро К. добился большинства.

Перед и особенно после встреч Хрущева с интеллигенцией в декабре-марте 1962—1963 гг. издательство, во главе которого стоял К., ругали: не одобряли публикацию собрания сочинений Эйзенштейна; резко критиковали брошюру Турбина «Товарищ время и товарищ искусство».

Сейчас Турбин благоденствует, стал постоянным обозревателем журнала «Молодая гвардия».

У К. нет ни одного формального признака бюрократа. Я во всяком случае не видела и не обнаружила. Он помог очень многим талантливым, вступившим в литературу критикам — Инне Соловьевой, Владимиру Саппаку, Вере Шитовой, Майе Туровской, тому же В. Турбину; он их печатал, и они относились к нему с большим уважением и благодарностью. А все-таки на всех поворотах и поворотиках он был с теми, кто наверху. Несмотря на свой собственный печальный опыт, он, вероятно, оброс своего рода психологическим панцирем, который многое не пропускает, о многом запрещает думать, запрещает задавать вопросы.

10 марта 1963 года собралось наше бюро. Мы с ним по старому воспитанию приходили вовремя, и не раз получалось — мы двое сидим, а другие опаздывают. Так и в этот день. Сидим, ждем. И я спросила его — ну, как? Он посмотрел совсем мутным взглядом и сказал: «Очень плохо. Надо хуже, да некуда». Когда все собрались, он начал рассказывать. По своей записи — он был в Кремле на очередных встречах Н. С. Хрущева с интеллигенцией. Бесстрастно, очень подробно и точно (я потом сверила по записям других присутствовавших там людей). Говорил, не выражая ни словом, ни жестом, ни интонацией своего отношения. Разошлись все очень мрачные. А потом он уже спокойно действовал применительно к новым условиям очередных заморозков.

Был он членом жюри Международного кинофестиваля летом 63-го года. Советская делегация встретилась с оппозицией внутри собственного лагеря. Чехи, поляки, кубинцы, коммунисты-итальянцы выступили за присуждение премии фильму Феллини «8 1/2». К. звонил по телефону разным высоким лицам, но сделать ничего было нельзя. Пришлось дать премию (фильм на широких экранах не показали, умеренно критиковали в статьях). В таком труднейшем положении К. умудрился ничего не растерять из политического капитала, а еще и приобрести. Тогда же был решен вопрос о роспуске секции критики. К. перевели на работу ответственного секретаря Комитета кинематографии. Еще ступенька вверх. К тому же он стал и секретарем нового правления Московского отделения. Одновременно с Г. Марковым, заменившим Щипачева как «либерала».

22 декабря 62-го года было то обсуждение повести Солженицына, о котором я уже упоминала. Зал был переполнен. Горячий накал страстей. Выступали в большинстве своем люди отсидевшие. К. председательствовал.

В самом конце выступила и я. И вмешалась в тот спор о Солженицыне, который начался до опубликования повести и продолжался долго. Почему не изображена «главная трагедия» — так многие это формулировали — трагедия арестованного коммуниста, оставшегося верным идеям партии и в тех условиях?

Я сказала тогда, что кроме права каждого писателя писать о том, что близко именно ему, есть и другое обстоятельство. Для чего существует партия? Для себя самой? Как только партия перестает существовать для Ивана Денисовича и тысяч таких, как он, партия вырождается в антинародную секту. И это относится не только ко всей партии в целом, но и к каждому ее члену. Зачем вступил? Для личного преуспеяния, как в правящую партию, или чтобы людям было лучше жить, чтобы Ивану Денисовичу жилось по-человечески?

Здесь меня прервал громким криком Рудольф Бершадский: «Так что ж, по-вашему, у нас не было партии? Она перестала существовать?» (Бершадский много раз ездил за границу. Во время поездки в Конго в 1969 году корреспондентом «Литературной России» он был уличен в спекуляциях черной икрой. По возвращении он получил в ЦК выговор с предупреждением.)

В тот момент по такому обвинению («не было партии») уже снова можно было организовать «дело».

В своей заключительной речи К. осторожно поправлял все «крайности»: он возражал В. Померанцеву, сравнившему наши и фашистские лагеря; меня он взял под защиту, заявил, что «Бершадский не понял Орлову», что в программе КПСС записано — все для человека, что именно это я имела в виду. В подобных случаях и таким образом он заступался не только за меня.

21 марта 1963 года бюро секции критики встречалось со студентами в коммунистической аудитории МГУ. Тема — «Споры о современной литературе».

К. уже произнес вполне конформистскую речь. Он старался, как обычно, отступать от стандарта, рассказывал о Бразилии, о международных фестивалях, словом, допускал всяческие изыски. Но здесь это не помогло. Слушатели пришли только с главными вопросами: «Что снова произошло в нашей культуре?» Речь прерывали репликами: «А ваше мнение?», «Вы видели?» — это в связи с фильмом «Застава Ильича», «А мы не верим!» Вопросов было множество, в том числе такие: «Почему встречу в Кремле называют исторической, ведь не было же ничего нового, только старое!», «Справедливо ли, что печать, радио, телевидение предоставлены только обвиняющим, но не обвиняемым?»; «Почему боятся буржуазной идеологии? Разве наши идеи слабее?»; «Вы, наверное, не в первый раз выступаете с такими речами. Но посмотрите на зал, послушайте, что говорят в зале. Вы не можете утверждать, что зал на вашей стороне. Ведь пять шестых зала, не меньше, стояли и будут стоять за Евтушенко, Вознесенского, Эренбурга».

Когда К. говорил, что авторы «Заставы Ильича» готовят второй вариант, девочка с косичками громко закричала: «Какая же может быть правда в двух вариантах? Ведь это же художники?» Была и такая записка: «Скажите, пожалуйста, почему это все статьи и выступления нашли живой отклик в ваших сердцах и не нашли в наших?»

Между столом президиума и аудиторией была пропасть. И ни гладкая речь, никакие ухищрения не помогли. Студенты видели перед собой человека чуждого, им враждебного. И не помогла биографическая справка об аресте отца. Последовала записка: «Так вы, что же, поверили, что ваш отец враг?» И когда К. — это ему не свойственно — очень разозлился и начал почти кричать: «Мы остановили немцев под Москвой!» — довод на ребят, сидевших в зале, не подействовал.

После кинофестиваля в одной итальянской газете было написано: «Мы думали, что СССР — это нация кочетовых, а между тем это нация таких, как А. К.».

Узнав об этой фразе, человек, много лет хорошо знавший К., заметил: «По-моему, для нашей страны было бы большим счастьем, если бы у пульта управления во всех областях были бы поставлены такие, как А. К. Если бы им была дана свобода действовать. Или хотя бы им сказали: «Не бойтесь!»

Пока им на каждом шагу, на каждом новом повороте твердят «Бойтесь! Бойтесь! Бойтесь!»

1963

12.

ВОКС

Когда я впервые пришла в ВОКС, в большом кабинете, отделанном красным деревом, сидел молодой человек в расстегнутой рубашке, без галстука, сидел не в резном кресле, а на краешке стола, болтая ногами. Такого начальника я видела впервые.

До тех пор со мною разговаривали (после тщательного изучения моей анкеты) безликие, высокомерные, подозрительные. Для которых я была никто (может быть, я и преувеличивала разницу, хотя я и сейчас думаю, что Владимир Кеменов того времени несопоставим с теми людьми, перед чьими столами я стояла в Наркоминделе, в Совнаркоме, в ЦК партии).

Там — бюро пропусков и длинная лестница преград — от одного к другому. А здесь — сразу прямо к руководителю учреждения, безо всяких проволочек.

Мне не пришло в голову, что роскошный швейцар с галунами — не остался ли он от прошлых владельцев? — всех сотрудников знал в лицо, а о вновь приходящих предупреждал.

Робко спросила:

Что здесь делают? Что я буду делать?

Надо связаться с Роменом Ролланом. Он где-то в неоккупированной зоне Франции.

Задохнулась — это я, я буду писать своему любимому писателю?!

Еще, — продолжал Кеменов, — надо попробовать наладить в Китае выпуск газеты, в которой рассказывалось бы о нашей культуре.

Он видел, какое действие произвели его слова.

Владимир Семенович Кеменов (мы его, как и всех старших, называли «ВЭЭС» — по первым буквам имени и отчества) всегда или почти всегда сам верил в то, что говорил нам. Потому и мы ему верили.

Никакого письма Роллану я не написала.

Стремилась к героическим свершениям, а они все откладывались: после школы. После института. Пора бы им начаться. Может быть, здесь?

Хотела быть со всеми вместе. Хотела самой массовой профессии — учительницы. («Уйду отсюда, — говорила моя подруга по ИФЛИ и во ВОКСу, — спросят мою дочь во дворе: где работает, твоя мама? Не отвечать же ей — в ВОКСе. Мамы работают в школах, в больницах, на заводах...» Она ушла позже нас всех.)

Хотела быть как все. А попала в элитарное заведение. Даже само название никому не понятно.

Всесоюзное? Да. Общество? Нет, государственное учреждение, маскирующееся под общество, потому что подобные организации в других странах действительно общественные.

Культурной связи с заграницей? Отчасти.

Ведь «связь с заграницей» тогда — словосочетание зловещее, из статей о бдительности, из стенограмм процессов. Позже узнала, что из приговоров.

Но мы-то — дозволенная, официальная связь. Наша.

Пытаемся связать хороших людей здесь с хорошими людьми там. Помочь им понять друг друга.

Вот мне поручили на театральной секции рассказать о новых американских пьесах. Собрались лучшие актеры и режиссеры. Волновалась. Тщательно готовилась. Не на все вопросы могла ответить.

Это было ведь время информационного голода. Даже наши скудные сообщения давали хоть какие-то сведения. Потому слушатели благодарили. А я училась.

Значительная часть работы была обыденной и просто скучной. Мы посылали в разные страны выставки, книги, фотоальбомы, статьи. Снабжали пропагандистскими материалами общества дружбы с СССР. В США — я работала в отделе англо-американских стран — они назывались «Американо-русские институты», сокращенно АРИ.

Большинство сотрудников были молоды. Мы веселились, часто встречались вне работы, долго засиживались с надобностью и без надобности в особняке на Большой Грузинской, где теперь посольство ФРГ.

Председатель ВОКСа Кеменов в тот период дружескими и идейными отношениями был еще тесно связан с «лукачистами» — последователями венгерского философа Георга Лукача, жившего в СССР в эмиграции. С 1955—1956 гг. после кружка Петефи имя Лукача стало одним из символов международного «ревизионизма».

В 1939 году Кеменов был директором Третьяковской галереи, а М. Лифшиц его заместителем. Через год в ВОКСе собралось полным-полно «лифшицианцев» — Т. Коваленская, Н. Козюра, И. Фрадкин, А. Штейн.

Кеменов совершенно не смотрел на анкеты. Ему хотелось окружить себя людьми, которые понимали бы и воплощали бы его замыслы, чуткими слушателями, такими, кого не стыдно показывать и своим, и зарубежным мастерам культуры. Он верил нам, когда мы приводили своих друзей.

Мне довелось слышать в ВОКСе людей поистине замечательных. Слушательницей я оказалась плохой, запомнила мало. Но блистательные фейерверки ума и таланта Сергея Эйзенштейна — он постоянно приходил к нам за книгами — или Соломона Михоэлса не могли пройти уж совсем мимо.

Задолго до того, как советские читатели прочитали роман «Падение Парижа», я в 1940 году в ВОКСе слушала Эренбурга. Он четыре часа рассказывал, и передо мной возникало победоносное вступление немцев во Францию, эвакуация (не впервые ли я тогда услышала это слово?!), убитые, раненые люди, недоеные коровы...

Но больше всего я получила от своих сверстников. Многие были подобно мне весьма невежественны, и мы сообща пытались ликвидировать культурную безграмотность.

Своих я не стеснялась. Мы отчаянно — как в институтские годы — спорили, хотели понять, нас часто уводило на ложные пути.

Мы вместе одно теряли, другое постигали.

Видимо, не случайно из ВОКСа вышло десятка полтора докторов наук, я говорю не об ученой степени, а о специалистах, о вкладе в науку.

Не случайно и то, что среди самых близких друзей, с которыми я прожила жизнь, остались и воксовцы...

В ВОКСе я одновременно и училась и разучивалась. Разучивание было прежде всего нравственным.

Посылаем за границу статью. Скажем, о литературе. Мы могли говорить между собой и с автором о чем угодно: хорошо или плохо написана, талантлива или бездарна, подходит ли для заграницы. Но не помню случая, чтобы возник спор: правдива ли статья? Соответствует ли реальности?

Пожалуй, никто из нас тогда не стремился быть, стать самим собой. Не занимался самоусовершенствованием. Не было такой идеи, не возникало такой потребности.

И мы все же были свободнее, чем наши начальники — заведующая отделом Лидия Кислова или тот же Кеменов. («Я вовсе не хочу руководить ВОКСом. Я хочу писать о Сурикове», — говорил он мне не раз.) Не обманывал, скорее обманывался. Он был очень честолюбив — счастлив, например, когда поехал на Тегеранскую конференцию. Хотел быть наверху. Думаю, что его несомненная образованность, которую мы очень ценили, очень ею гордились, помешала ему продвинуться выше должности заместителя министра культуры. Но это гораздо позже.

Мы реферировали поступающую в спецхран ВОКСа иностранную прессу. Составляли особые бюллетени. Хотели внести некую разумность в процедуру: к нам поступали бюллетени из других учреждений — из ТАСС, во время войны — из Совинформбюро. Мы многократно предлагали отменить дублирование, чтобы ВОКС — и только ВОКС — занимался бы культурной жизнью за рубежом. Но все это было тщетно: дублирование продолжалось.

Я была в привилегированном положении — я читала, могла прочитать в иностранных книгах, статьях о том, что происходило у нас и в первые годы революции, и в 1930-м, и в 1937—1938-м, да и в то самое, военное время.

Еще до войны я стала читать подлинные тексты речей Лея — начальника Трудового фронта у Гитлера. Меня удивляло постоянное обращение к рабочим, к пролетариату, слово «товарищи», проклятия англо-американскому (и жидовскому) капиталу. Удивляло, но ни на мгновение не родилась мысль о сходстве.

Моя привилегия никак не реализовывалась. Я читала, но ум и душа ничего этого не воспринимали. Скорее — выталкивали. Картина нашей жизни, нарисованная иностранцами, казалась искаженной настолько же, насколько искажали людей тогдашние комнаты смеха в парках культуры и отдыха.

22 июня, воскресенье. Началась война. Митинг в Белом зале. Подаю заявление о приеме в партию. И заявление в военкомат, чтобы взяли на фронт.

Но пока рассматривают заявления, надо что-то делать. Сейчас. Немедленно.

Челюстно-лицевой госпиталь. Днем — работа в ВОКСе, по ночам — дежурства. Запах гноя, первые обезображенные лица юношей.

Нянечка, сестрица, дайте зеркальце!

Это было строжайше запрещено.

Госпиталь эвакуировали раньше, чем нас.

Мобилизация на дровозаготовки. Под Москвой, в Химках. Начало октября 1941 года.

Тяжело. Болит спина. Нет необходимой обуви, одежды. Впрочем, сохранился ватник еще с августа, когда я рыла окопы и мы с подругами смеялись над немецкой листовкой:

Девочки и дамочки,

Вы не ройте ямочки.

Гораздо легче, чем за огромным письменным столом на Большой Грузинской. Дрова для Москвы. Наш город не замерзнет.

Мы грузили дрова под шум артиллерии, фронт был неподалеку. Работали около того места, где теперь стоит памятник — сюда ближе всего подошли немецкие танки. Тогда была далекая окраина, а сейчас новый город, многоэтажные дома, весь пейзаж показался бы мне тогда марсианским.

Возвращаться не хотелось — холодно, голодно, но зато — для фронта, для победы.

Пока меня не призвали в армию (была неколебимо убеждена — призовут!), надо делать что могу здесь. Страна воюет. Мы, воксовцы, должны были неустанно рассказывать, объяснять, показывать: «вот кому, какой стране вы, англичане, вы, американцы, помогаете... вот кому вы должны помочь, если не хотите, чтобы фашисты напали на вас». Мы старались передать нашу боль.

Мы занимались пропагандой. В тот короткий, неповторимый момент пропаганда могла приближаться к истине. Мы сами испытывали эту боль, жили войной: отступление, наступление, проводы близких, эвакуация детей, похоронки, письма на фронт и с фронта.

И на передовой и в тылу любой человек понимал: если бы с другой стороны ударили англичане и американцы... Насколько легче бы стало нашим...

Второй фронт был не только политическим лозунгом — насущной необходимостью, заклинанием, предметом веры, отчаяния, шуток. Да, и шуток тоже, мои сверстники помнят, как американскую тушенку долго называли «второй фронт», впрочем, с удовольствием съедали.

Сколько раз мы говорили любому члену любой делегации:

Представьте себе, что вы на берегу, и на ваших глазах кто-то тонет. Кричит: «Спасите!» Ведь порядочный человек бросится в воду — спасать, а уж потом будет смотреть, хороши ли его купальные трусы...

Надо было убеждать. В начале 42-го года в США Комитетом помощи России в войне была выпущена листовка «Это возможно и у нас!» (незадолго до этого был издан сатирический роман Синклера Льюиса «У нас это невозможно»). На карту США в соответствующем масштабе была наложена карта СССР. С Украиной, Белоруссией, захваченными немцами. Горел Белый дом. Происходящее у нас было наглядно приближено к рядовому американцу.

Этим же — только куда менее профессионально — занимались мы.

Их было немного, американцев, ощущающих нашу боль как свою. После войны некоторые из них подвергались преследованиям в годы маккартизма.

Среди активистов Американо-русских институтов, Комитетов помощи России в войне были и наши шпионы. Это я знаю сейчас. Тогда подобные мысли показались бы мне кощунственными.

...Присылаемые вещи — часы, теплое белье, детская одежда — распределялись не ВОКСом — Управлением тыла армии. Но после многих докладных записок и нам разрешили — «для пропагандистских целей» — принять хоть небольшое участие в распределении, чтобы можно было фотографировать, писать о получателях американских подарков. Несколько раз я была среди тех, кто вручал эти подарки нашим бойцам и командирам на передовой.

Привезли «второй фронт»?

Шутки — до торжественной процедуры. Когда выстраивали взводы, вызывали поименно. А мы вручали, жали руки, произносили речи. Рассказывали о тех, кто посылает нам эти часы, кто там, в далекой Америке, хочет нам помочь. И помогает.

Один из образованных командиров подсказывает нам:

Это вроде движения «Руки прочь от СССР!», да?

Мы подхватываем. И в следующий раз я уже сама обращаюсь к истории:

Когда вокруг молодой советской республики сжималось кольцо — поход Антанты, — во многих странах у них в тылу возникали комитеты «Руки прочь от Советской России!».

«Сжималось кольцо» — раньше это были проходные строки из лекций, учебников, экзаменов, а теперь это наш быт. Карты во всех домах, на улицах, и видно — кольцо сжимается.

Сходство помощи в 18-м и в 41-м годах мы подчеркивали, а различия не видели. Между тем различие было запечатлено в самом названии «Помощь России в войне». Это не пролетарии, не только пролетарии соединялись. Это даже не бойцы интернациональных бригад объединялись против фашизма. Нечто иное. Что — мы еще не знали.

Из поездок на фронт, из этих сначала импровизированных речей возникала тема, воксовская тема: «Советская культура за рубежом в дни Отечественной войны». Как мы схватились за отзыв какого-то англичанина об «Окнах ТАСС»: «Эти плакаты, сделанные для Иванов Ивановичей, воздействовали на Джонов и Смитов больше, чем произведения их собственных художников».

Стихи, песни, музыка — Седьмая симфония Шостаковича — весь сбор с премьеры под управлением Артуро Тосканини пошел в фонд «Помощи России в войне», несколько позже американские издания советских книг. Все это мы тщательно собирали, об этом рассказывали. С этой темой осенью 43-го года я ездила на Северный флот.

Нас везде очень хорошо встречали. Мы — вроде театральных фронтовых бригад — еще и развлечение. Мы ощущали и тепло, радость. Но и то, что мы здесь — случайные гости.

С нами хорошо. А можно вполне и без нас.

В Москве мы организовали семинар. Быть может, он был просто обычный семинар партийного просвещения. Но мы превратили его в семинар по изучению тех стран, с которыми мы связаны, и тех общих проблем, с которыми мы сталкивались.

Первой сделала доклад о Кубе Вера Кутейщикова, и я впервые услышала слово «монокультура» — сахар. Мы хотели серьезно знать то, что делаем, осмыслить, понять.

Мы в большинстве не стремились вырабатывать мировоззрение. Но руководящие, чужие, суждения мы не хотели просто исполнять. Мы хотели сделать их своими.

На том же семинаре обсуждали и тезисы темы «Советская культура за рубежом в период Отечественной войны». Название темы чуть менялось, сначала было «в дни», а потом — война длилась — стал «период»...

Посылали в 44-м году в США выставку детских рисунков.

Много страшного видели и запечатлели дети. Поразительно талантливо. Неумелые рисунки сильнее многословных статей.

К выставке был приложен каталог. Общие, стертые слова о нашей грядущей победе. Пустые слова.

Мы вдвоем с покойной Ниной Воркуновой — она училась на искусствоведческом отделении — сидели две ночи, пытаясь написать вместо этой жвачки нечто человеческое: о страданиях, о том, чего дети в нормальной жизни видеть не должны, но что они увидели и о чем громко, своим языком сказали, выкрикнули.

Нам хотелось написать так, чтобы убедить тех, от кого зависело долгожданное открытие второго фронта. Нет, мы отнюдь не хотели спекулировать на страданиях детей. Просто то, что мы и все вокруг нас чувствовали, нам хотелось выразить не штампованно, не по-газетному. Достучаться до тех, кто был далек от войны, чтобы они увидели, ощутили.

* * *

В годы войны довершался процесс, начатый раньше. СССР становился Россией — великой державой. Были введены погоны, офицерские звания, раздельное обучение, новый закон о браке, распущен Коминтерн, «Интернационал» заменен новым гимном. Все усиливалась подозрительность по отношению ко всем иностранцам.

Гасли последние отблески костров семнадцатого года. Большинство людей, как-либо воплощавших революционные порывы, были еще раньше уничтожены во время большого террора.

ВОКС — среди других учреждений — был призван пропагандистски обслуживать этот процесс изменений. В 1943 году нам поручили написать докладную записку о том, как плохо работает журнал «Интернациональная литература». Записка подгонялась, как все подобные записки, под заранее известный ответ. Кеменов, видимо, знал лишь часть этого ответа, он хотел, чтобы журнал передали ВОКСу.

Именно для этого необходимо было показать в «инстанциях», какие в ВОКСе умные, политически подкованные люди, насколько они лучше разбираются в обстановке, чем редакция журнала. И прежде всего, конечно, он, Кеменов.

Много лет спустя, уже в «Иностранной литературе», когда по просьбе Чаковского писалась какая-либо очередная записка для ЦК, в ответ на мой недоуменный вопрос: «Александр Борисович, мы-то здесь при чем?» — следовал ответ: «Раиса Давыдовна, надо показать, что мы знаем больше всех».

Кеменов никогда не сказал бы ничего подобного. Он должен был поступать только справедливо, выглядеть честным в чужих и в своих собственных глазах. Он всегда мог убедить нас: «Интернациональная литература» — плохой журнал, вы должны найти в статьях подтверждения, конкретные доводы». И мы находили. Причем все вместе перестарались. Журнал не передали ВОКСу, а закрыли совсем; нечего распространять иностранные идеи. А новый открыли лишь двенадцать лет спустя, уже в 1955 году.

Необходимость не связать нас с другими странами, а отделить от них, отделить от зарубежной культуры — вот что продиктовало решение закрыть журнал «Интернациональная литература». Не исключаю, что в тот момент даже те, кто давал это задание, еще не понимали полностью его смысла.

Память бывает очень услужлива. Я ведь только теперь вспомнила о своей причастности к закрытию «Интерлита».

В 1944 году был издан новый закон о семье и браке. По этому закону требовалось, чтобы первая судебная инстанция разрешила дать объявление в газете о предстоящем разводе. Такие объявления публиковала только одна газета, и ждать очереди приходилось до двух лет. После этого начиналось судебное разбирательство, которое по желанию одной из сторон могло еще долго переходить из инстанции в инстанцию.

По этому закону было восстановлено отмененное революцией 17-го года понятие «внебрачный ребенок» и подавлялись права женщин, рожавших вне брака.

Что означает для ребенка прочерк в метрике вместо имени отца — этого мы знать еще не могли, это стало ясно позже, когда эти дети пошли в школу. Но унизительность принуждения к браку мы понимали и тогда. Одни были женаты (замужем), другие — одиноки, у третьих — любовники или любовницы. Все единодушно считали, что люди должны быть вместе друг с другом, пока они любят, и расходиться, когда перестают любить. И никто и ничто не должно этому препятствовать. Менее всего государство. Среди близких мне людей даже разговоры об «укреплении семьи» при помощи закона я услышала много позже.

Так вот мы должны были написать для заграницы статью о положении женщины, и там среди прочего комментировался и, разумеется, оправдывался этот подлый закон. И мы написали такую статью. Сейчас я не помню ни одного нашего довода, кроме — если это можно считать доводом — письма Ленина к Инессе Арманд. «Пролетарский гражданский брак с любовью» — вот что мы противопоставляли «свободной любви». А на деле мы защищали строящуюся отвратительную новомещанскую семью, основанную на ханжестве, принуждении. Начался и не прекращается до сих пор поток писем в партийные организации от брошенных жен (изредка и мужей), глубоко личные стороны жизни начали обсуждать на больших собраниях.

* * *

С какими иностранцами я встречалась в ВОКСе?

Меня посылают в совхоз с делегацией американских специалистов по сельскому хозяйству. Вспоминаю уроки английского в институте, фонетика: «Тunе one, tune two». Больше всего волнуюсь, достаточно ли правильно я произношу фразы по-английски. Приезжаю в гостиницу. Меня встречают доброжелательно. И... не понимаю ни одного слова. Я еще не знала, что между языком англичан и американцев есть различие. Что слушать без подготовки устную речь трудно. Что нас-то учили Oxford English, а на нем не говорят между собой и простые англичане. Сразу сказала (страшно испугавшись и покраснев): I do not understand.

Потом я привыкла. Случалось и позже, что специалисты, которым я переводила, обменивались между собой терминами, изъяснялись чуть ли не на пальцах, рисуя схемы, почти не обращаясь к моей помощи. Переводить с языка на язык я в конце концов научилась. Не научилась, не училась переводить жизнь, объяснять одну в понятиях другой.

Никаких вопросов я никому из моих собеседников не задавала. И не отвечала на их простейшие — о семье, о детях. Так нас учили тогда. Наши отношения с иностранцами могли быть только официальными.

(Уже после войны моя приятельница была переводчицей видного канадского коммуниста. Однажды другой наш сотрудник, осуществлявший непосредственные связи ВОКСа и НКВД, зашел к нему в номер и увидел, что она сидит не на стуле...

Ее выгнали с работы. Она долго не могла никуда устроиться, обвинение формулировалось как политическое. Именно в ту пору был принят закон, запрещающий браки с иностранцами.

Вскоре за связь с американским военным атташе в конце войны была арестована одна из самых известных кинозвезд Зоя Федорова — эта история теперь подробно рассказана в книге ее дочери Виктории, уехавшей в США, «Дочь адмирала».)

Перед самой войной приехал Эрскин Колдуэлл со своей тогдашней женой, известным фоторепортером Маргарет Бурк Уайт. Я уже читала «Табачную дорогу». Переводчицей Колдуэлла была сотрудница иностранной комиссии Союза писателей, а меня прикрепили к его жене. Сопровождала ее на футбол, она бегала с фотоаппаратом по огромному полю в непривычном ярко-красном пальто, а я должна была бежать за ней. В университет. В школы.

Она фотографировала и Сталина, но это, разумеется, без меня.

Первый человек из другого мира, мною действительно увиденный, — Лилиан Хеллман.

Она приехала в конце 1944 года.

Я ходила с ней по Москве, мы ездили в Ленинград (только что сняли блокаду), в Киев, на фронт.

В Люблине были за заседании — первом — Крайовой рады народовой. Вечером — на приеме. Пустое барачное здание, длинные некрашеные столы. Таз капусты, таз картошки, снова таз капусты. И четверти водки между ними. Не четвертинки, а четверти. Хлеба не было совсем. Во главе стола сидели Берут, Гомулка — первое польское правительство. Произносили речи. Так я встретила новый, 1945 год. Вышли мы на улицу, и Лилиан говорит мне: «Рая, а Ленина между ними нет, верно?»

Только мы легли спать, как началась пулеметная пальба. Выяснилось, что отряд немецких автоматчиков проник в город и обстрелял гостиницу, где жили русские. В эти минуты — не очень далекие от смерти — я была с Лилиан. Она оказалась очаровательным человеком, умница, остроумная, часто злая.

Когда мы с Хеллман поехали на фронт (это впервые американке разрешили такую поездку), нас сопровождал майор из отдела внешних сношений Министерства обороны. Это был глупый, трусливый человек.

Лилиан придумала про него историю проницательную и достоверную: «Понимаете, Рая, он, как и все военные, был в начале войны на фронте. Скажем, во взводе. Там сразу увидели, что он за птица. Но как от него избавиться? Вот и решили его повысить: «выдвинуть» в полк. Потом в дивизию. Потом в политуправление фронта. И, наконец, в главное политуправление. Что с ним делать, чем его занять, чтобы поменьше вреда от него было? Решили послать с чудачкой американкой на фронт».

Когда в Люблине началась стрельба, он, майор, вооруженный, вбежал к нам с криком, обращенным ко мне: «Почему вы не встаете, почему в постели?»

Казалось, не было никаких сомнений в том, что Хеллман мне в тысячу раз понятнее, ближе, роднее, чем этот дурак, хам и трус.

Но мы жили за прочным железным занавесом. Отсюда следовало: по отношению к тому, другому миру — все дозволено. Здесь переставали действовать простые нравственные законы, здесь можно было солгать, украсть, не стыдно было шпионить — «благородный разведчик». Ведь всех иностранцев к нам засылают, ведь все они шпионы, значит — и мы можем и должны поступать так же по отношению к ним.

Настойчиво вбиваемые и очень прочно вбитые догмы и непосредственный опыт, бывало, расходились.

В те годы даже и такой, как этот майор, был «нашим», а она иностранкой.

Находила я и подтверждения тому, что она «не своя». Она сказала как-то: «Я начну слушать о победах социализма, когда вы на всех аэродромах от Владивостока до Москвы построите такие уборные, где не будет тошнить». Я ответила ей очень резко — и про наших убитых, пролитую кровь, и про то, что мы их, американцев, защищаем. И вообще, можно ли социализм мерить такими низменными мерками!

Ее пьесы мне внутренне близки, важны. Ее мемуары — блистательная проза.

* * *

Те, кто лишь промелькнул тогда через мою жизнь, как Эдгар Сноу, Анна Луиза Стронг или посол Гарриман, и тем более те, кто оставил явный, длящийся след, как Лилиан Хеллман, — все они свидетельствовали: иностранцы — люди. Пусть не похожие на нас, но люди. И этим впечатлениям предстояло очнуться, укрепиться во мне позже, но заложены они были именно тогда.

Джон Херси опубликовал в 1944 году роман «Колокол для Адано» (одна из первых американских книг о войне, участником которой был автор).

Маленький город в Италии, только что вступили американские войска. Медленно, с трудом, не прямо идет освобождение от фашизма. Этому процессу помогает американский комендант. Тема несколько напоминает роман Э. Казакевича «Дом на площади» (1955).

Мы решили в начале 1945 года обсудить этот роман. Специально заказали перевод, рукопись перевода разослали нескольким писателям и критикам.

За этим столом нам чаще приходилось чокаться шампанским, чем говорить о литературе. А тут мы страстно, заинтересованно говорили о книге и о жизни, о фашистах и об антифашистах, об американцах и о русских. Обработанную стенограмму послали автору.

Очередное воксовское «мероприятие» для меня стало началом профессии. Я, конечно, не могла знать тогда, что буду писать рецензии на новые книги Херси, что в моей книге «Потомки Геккльберри Финна» ему будет посвящена глава, что я с ним познакомлюсь — он был некоторое время в Москве корреспондентом журнала «Лайф». Что он будет защищать многих советских литераторов — от Даниэля и Синявского до нас со Львом. Все это — в непредставимом будущем.

Мы сидим в Красном зале, обсуждаем достоинства и недостатки романа. Начинаю учиться читать американские книги, понимать их, говорить о них...

Семь лет — с 1940 по 1947-й — я прослужила в ВОКСе. Это было учреждение необычного типа, была я там в необычное время — война, но и в ВОКСе, особенно в послевоенные годы, проявились характерные черты системы.

Была там двойственность: парадная внешность и будничная сущность.

Это наглядно воплощалось в различии: два парадных зала, красный и белый, кабинет председателя — мрамор, шелк, бархат. И крохотные, неудобные комнатенки, где работали сотрудники.

В шуточном вальсе-гимне были такие слова:

Тот, кто с нами совсем незнаком,

сущим раем считает наш дом,

будто все карнавалы,

все приемы и балы,

будто ночью и днем

мы танцуем и пьем,

поднимаем бокалы

и конфеты крадем.

«Будто» — точно найденное слово. Потому что на самом деле была и совсем другая, вполне прозаичная жизнь.

Для тех, кто этого не знал, моя работа и работа моих товарищей могла представляться верхом блаженства. Мне пожимали руку Молотов и Тито, Бенеш и Гарриман. Я знакомилась с Шолоховым, Симоновым, Улановой, Марецкой, Козловским, Эйзенштейном и многими другими знаменитыми политическими деятелями, писателями, художниками, актерами, режиссерами. В Куйбышеве в ноябре 41-го года я ходила к Шостаковичу с просьбой написать приветствие для митинга солидарности с СССР в Америке.

Я переписывалась со многими виднейшими деятелями иностранной культуры. То есть я готовила письма, а подписывал их, как правило, Кеменов. Во всем этом и многом другом было сочетание истинного и ложного. С сильным преобладанием ложного. Что это преимущественно мнимость — я ощутила там и тогда (этим, кстати, на всю жизнь была сделана сильная прививка против тщеславия). Но считала мнимость особенностью этого учреждения. Прошло много лет, прежде чем мне стало ясно, что мнимость — характерная черта чиновничества и чиновничьего государства. Для этого понимания потребовался опыт десятилетия, XX съезд, для этого надо было прочитать Джиласа и Кафку.

Мнимость заключалась и в том, что мои личные качества не имели почти никакого значения. Для всех известных людей, с кем я встречалась — среди них попадались и истинно великие, и высокие по должности, — я была неким иксом, легко заменимым, заполняющим пустоту. Мило, если икс оказывался симпатичным, читал книги и говорил по-английски и по-французски. Мило, но не обязательно.

Я, двадцатичетырехлетняя, начала заведовать отделом американских стран. Это было возможно, конечно, только во время войны, слишком много у меня было «отрицательных» для кадровиков качеств: молодая, женщина, еврейка. Впрочем, и эта высокая должность тоже была своеобразной мнимостью — зависело от меня крайне мало, сама я почти ничего решать не могла. То, что мне тогда казалось исключением, тоже было правилом.

В редакции «Иностранной литературы» это проявилось очень наглядно. Опубликовать талантливый роман, стихотворение, статью — чрезвычайно трудно. А помешать публикации — легко. Это может сделать любой работник, самый маленький. Потому что главная функция всей системы — не творчество, не деяние, а помехи. Эта функция вызывала к жизни и особый тип людей. Исполнители прежде всего и раньше всего. Ум, образование, совесть, стремление к творчеству, к изменениям — все это очень мешает, затрудняет гладкое верчение колесиков. Эта чиновничья армия и не должна служить благу народа. С течением времени она становится самостоятельной силой, очень страшной и реакционной. В последних работах Ленина много предвидения, что реально означает — государство с бюрократическими извращениями.

Чиновничью армию подкармливали.

Когда я начала работать в ВОКСе, я узнала, что нам полагается так называемая «представительская одежда». Шили платья, давали туфли, пальто. Да, мы должны были встречаться с иностранцами. Да, мы были в большинстве своем очень бедными и выглядели весьма непрезентабельно. Году в 1944-м мы ехали на прием в американское посольство, Инна Кулаковская вдруг сказала: «А что если там кто-нибудь провозгласит — каждый остается только в своем! Что с нами будет?» Потому что мы носили «сборную» одежду. Надо идти в белый зал — кто-то быстро стягивает целые чулки, туфли и т. д. Суют в руки чью-то сумку. В этом было нечто щедрое, студенческое. И закрыло для меня главное — нас подкупали. Привязывали одеждой, едой. Подкуп требовал глубочайшей тайны. И ранговости. Подкупали по-разному. Кого больше, кого меньше. По чинам. Приехали мы в Куйбышев и первое время голодали. Это было нормально, естественно. Как все. Страна в бедствии. А мы к тому же в безопасности. В нас не стреляют. Хоть в чем-то надо же ощутить войну. Первое удивление — нам, заведующим отделами, дали двухмесячный оклад. За эвакуацию. У меня до того никогда не было столько денег сразу. За что платили нам эти деньги?

7 ноября — мы тогда еще всем ВОКСом жили вместе — В. С. Кеменов принес свой кремлевский паек. Людей по-человечески поселить не успели, но кремлевские пайки поступали исправно с первых же дней. Паек положили на общий стол, и мы — человек двенадцать — устроили роскошный пир. Предназначалось все это богатство для одной семьи. Вкус дорогой копченой рыбы меня так тогда поразил, что помнила долго. В Москве и до войны такая рыба считалась редким деликатесом, и у нас дома ее не бывало.

Перед моим отъездом в Москву уже в апреле 42-го года прикрепили нас к закрытой правительственной столовой. Там были две половины — «черная» и «белая». Со скатертями и без. Но и на столе без скатерти нам полагался необычайный в те времена обед. Обильный, вкусный. Потом эти обеды разрешили брать домой.

...Перед входом в столовую трусливо оглядываюсь. В руках у меня «улика» — судки. Кое-кто из местных жителей явно знает — за этой дверью без вывески что-то дают. Нестерпимо стыдно. Вхожу.

Мне наливают три кастрюльки, отщипываю еще там кусочек хлеба и радуюсь, предвкушая радость своей семьи: Светка захлопает в ладошки. Маленький брат, мама, подруга, живущая с нами, — все мы будем сыты.

Выхожу уже не оглядываясь — скорее бы донести, не поскользнуться, не расплескать...

Чиновников кормили за счет огромной голодающей страны.

Когда я вернулась в 1946 году из Румынии и стала снова работать в ВОКСе, уже в другом отделе, я заметила большие перемены. Во время войны ВОКС, как и все учреждения, был женским царством. Теперь пришли мужчины — Мелешко, Калинин, Платковский. Сравнительно молодые, самоуверенные, невежественные, украшенные боевыми орденами. «Начальники новой формации», они Европу завоевали, что им захудалый ВОКС. Им все казалось, что они достойны лучшего, что им причитается больше, что их «обошли». Вскоре большинство переместилось на иные, более видные и выгодные должности. Платковский стал заместителем редактора журнала «Коммунист», других я потеряла из виду.

Я уехала из ВОКСа военного, с элементами примитивной демократии, с элементами выдумки и коллективного творчества.

Я приехала из Румынии со множеством планов, замыслов. Я поняла, увидела, как мы плохо работали, — ведь правда об СССР, которую мы должны нести миру, это не облегченный, придуманный результат, правда — это долгий, подчас мучительный, но в конце концов единственно верный путь. Мы должны посылать за границу не парадные фотографии и хвастливые статьи, а честно рассказывать о наших трудностях, о том, как мы их преодолеваем. Значит, в моей душе уже шли тогда некие подспудные процессы, мною совершенно не осознаваемые.

Все эти предложения оказались несвоевременными.

Начальство требовало противоположного — победа, величие, слава, фанфары. Только об этом. Только громкими словами. В это время пришла в ВОКС комиссия ЦК. Под ударом, как выяснилось впоследствии, был Кеменов. Во главе этой комиссии стоял некто Шумейко (он и сейчас работает в ЦК), со мной он разговаривал как с обвиняемой. Состав обвинения был по тем временам довольно серьезным: я взяла с собой в Румынию справочник «СССР». Он мне очень пригодился, ведь я читала лекции о различных сторонах советской жизни на первых курсах преподавателей русского языка, организованных Обществом дружбы с СССР. Но этот справочник-рукопись не прошел Главлит. Значит, я провезла за границу «секретные» материалы о нашей промышленности, сельском хозяйстве и др.

Тогда меня вызвал Кеменов и сказал: «Подавайте заявление об уходе по собственному желанию, на учебу. Сегодня я еще здесь и подпишу такое заявление, а завтра меня могут снять, тогда и вам придется худо». Он пробыл в ВОКСе еще год. Сколько раз я подавала такие заявления раньше, во время войны, сколько раз просила меня отпустить — но все было напрасно.

Когда меня не отпускали, то неизменно говорили, что я «незаменима». И хотелось этому верить. Еще и потому, что говорили не только начальники, но, что гораздо важнее, подчиненные. Уже когда я уехала в Румынию, стало ясно, что все это не так. В машине все винтики заменимы, взаимозаменяемы. В любой момент все может качнуться. Могут выгнать.

По службе я оказалась легко заменимой. Льщу себя надеждой, что в наших человеческих отношениях было и впрямь нечто друг для друга незаменимое. И годы, проведенные там, наложили отпечаток на все дальнейшее.

В июне 1947 года я ушла из ВОКСа и стала готовиться в аспирантуру.

1961-1980

© Орлова Раиса 1985
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:




Благотворительная организация «СИЯНИЕ НАДЕЖДЫ»
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2024 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com