Вход   Регистрация   Забыли пароль?
НЕИЗВЕСТНАЯ
ЖЕНСКАЯ
БИБЛИОТЕКА


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


Назад
Через каждые шесть дней - воскресенье

© Макарова Елена 1968


«Турист» — так называлось это место, в шестидесяти километрах от Москвы. И мы действительно были туристами: никто не оставался здесь постоянно — одни уезжали домой, другие в дом инвалидов, третьи...

Огромные резные ворота больницы никогда не запирались, — и это нас очень радовало. На них было аккуратно написано, что больница — детская и названа именем Шуйской. Кто она — эта Шуйская, мы не знали и не интересовались.

Через каждые шесть дней наступало воскресенье. Начиналось воскресенье замечательно, не в семь часов, а в восемь, и мы не занимались гимнастикой, и нам давали необыкновенные завтраки, а самое главное — приезжали родители. После завтрака мы шли к воротам, катались на них, выбегали за территорию, где было все другое — и воздух, и трава, которую мы здорово вытаптывали.

Нас называли ходячими. Когда все вокруг ходят, то никому и в голову не придет делить их на ходячих и лежачих. И даже никто не задумается, что у него есть ноги и что ими можно распоряжаться по своему усмотрению: и бегать, и просто ходить, и семенить еле-еле. Так вот, половина в больнице была лежачих. Их не возили к воротам, а просто на веранду, большую, застекленную, с двумя дверями: в одну входить, а в другую выходить.

Между черным и белым существует серый, между лежачими и ходячими существовали и такие, что и лежать не лежат, и ходить почти не могут. Они были между верандой и воротами.

Сначала в палате нас было шестеро. Но вот перед самым Новым годом дверь нашего класса открылась, появился врач и сказал учителю по истории: «Принимайте пополнение — Наташа Кузнецова и Ира Тищенко». Вместо Тищенко мы сразу стали говорить Тищенка, а Наташа Кузнецова стала просто Кузей.

Класс наш находился в третьем отделении, а жили — во втором, поэтому нас называли приходящими. Нашим классом была обыкновенная палата, где в ряд стояли кровати, а в проходе — стол для ходячих. Почти все были умственно способными. Но некоторые — спасы (мы так звали больных спастическим параличом) — ничего не понимали, они тряслись, как пружинные игрушки. И все равно почему-то числились в нашем классе. Были и костылявые, и горбатые, а у нас, приходящих, самая легкая болезнь по сравнению с ними — искривление позвоночника.

И вот к нам привели еще двоих. По правде говоря, мы отлично ладили без них. Софа Грох из Евпатории — тихая, уступчивая. Она не произносила «р», и это придавало ее речи певучесть. Врачи и сестры звали ее Софочкой и никогда не произносили ее грозной фамилии — Грох. Софа мечтала поскорей вылечиться, вовсю занималась гимнастикой и исправно носила корсет. Алина Скалдицкая разбиралась в людях, знала, что надо делать, а чего не надо, вообще была взрослее нас, хотя тоже училась в пятом классе. Для нас с Софкой ее слово было решающим. Остальные три тоже были хорошими, но они не стали моими подругами, может, оттого, что кровати их стояли в другой половине палаты.

Мы смотрели на новеньких со страхом и волнением: вот пришли те, кто может разрушить шесть предвоскресных дней. Мы увидели их учебники, чистенькие, надписанные с закладками, которые они бережно вынимали из портфелей. В тетрадях у них лежали промокашки.

Урок шел медленно. Я видела, как у Кузи широко раскрываются глаза, такие большие, что за ними ничего не видно, я пыталась проследить за ее взглядом. Смотрела она прямо перед собой. «А, — поняла я, — она смотрит на Яблочкина». Яблочкин был мне до пояса, горбатый и скрюченный. Для него ставили отдельный столик, из кукольной мебели. Кузя не отрываясь смотрела на маленькую худую спину, и я испугалась, что все заметят и вспомнят о своем и станут себя жалеть. Я тронула Кузю за локоть и сказала: «Не надо так смотреть». Она опустила глаза, и на ее промокашке расплылось пятно — одно, другое, третье... Плакала она тихо, и никто, кроме меня, не заметил.

Прозвенел звонок, и из класса в коридор выкатилась Тищенка. Ее маленький носик, голубенькие глазки покраснели, и она завыла: «Хочу к маме! Хочу к маме!» Около нее столпились, подошли костылявые, горбатые, подошли мы — шестеро, подошла и Кузя. А Тищенка все ревела. Нам хотелось побить ее, мы ее не жалели, зато те, из третьего отделения, успокаивали. Подошел и Виктор Викторович, отвел Тищенку в сторону. Тищенка вопила все сильней: «Дяденька, отвезите меня к маме!» — и тянула за рукав Виктора Викторовича, каждый день проводившего с нами спасами, хромыми и горбатыми. Растерянный Виктор Викторович продолжал успокаивать ее, здоровую по сравнению с теми: «Ну довольно, ну хорошо, поплакала — и хватит», от волнения еще больше растягивая свое волжское «о». Алинка не выдержала, схватила Тищенку за руку и потащила к туалету. Мы втолкнули ее, встали рядом и замолчали. А она вытирала свой пуговичный носик надушенным платком и уже не кричала, а всхлипывала. И Софка сказала: «Не еви! К тебе пьиезжать будут каждое воскьесенье, а ко мне только яз в полгода». Тут Тищенка успокоилась, умылась, и мы повели ее в класс. Она как ни в чем не бывало уселась за стол, взяла «Историю» и стала читать. Читала она оттого, что все на нее смотрели — Яблочкин даже приподнялся, чтобы видеть ее лицо. А лица не было видно, оно было скрыто учебником. Урок не клеился, Виктор Викторович отпустил нас, и мы были рады, хотя очень любили слушать, как он рассказывает.

Он говорил, как волжанин, напирая на «о». «Девочки, — учил он нас, когда мы сбегали через окно с уроков пения, — надо в дверь выходить». И мы покорно шли через дверь. Вел он уроки почти всегда интересно, но был глуховат, и мы, когда он спрашивал, несли всякую чушь, лишь бы только много и без пауз. Он качал головой и говорил: «Хорошо, хорошо, толково». А спасов и лежачих он вообще не трогал, он им просто ставил пятерки. Случалось, мы зарывались. Однажды кто-то вполголоса назвал его дураком. Тогда он посмотрел поверх очков и сказал: «Все, что надо, я слышу». После этого мы его стали побаиваться.

Если урок истории был последним, мы провожали Виктора Викторовича до ворот. Как-то раз заговорили про дни рождения. Алина сообщила, что у нее — пятого мая. Виктор Викторович чуть не подпрыгнул: «И у меня тоже, и у Карла Маркса!» Он так обрадовался, что всю дорогу напевал: «У тебя, у меня и у Карла Маркса».

Завтрак сегодня спешный. Нас отпускают на зимние каникулы. За мной приедут к одиннадцати, но я тоже тороплюсь встречать Алинину маму и Кузину бабушку, которые приезжают еще до завтрака.

Надо сказать, что наши опасения оправдались. Новенькие не прижились. У нас была коммуна: все продукты, привезенные родителями, — общие. Когда мы Кузе предложили в нее вступить, она согласилась мгновенно. Вообще-то кормили нас хорошо, на рубль двадцать в день, но аппетит был на все три. И конечно, в середине недели, когда наши запасы подходили к концу, мы хотели, чтобы Кузя вступила в общий стол. Она положила на стол сухари, изюм, еще что-то, мы сумку проверять не стали. Порядок таков — отдавать все. Мы разделили, этим же вечером все и съели, смотрим: а она и на следующий день жует, заглянули в тумбочку — а там конфеты и вафли. Тут мы, конечно, выдали ей сразу все, что думаем, а она полезла под кровать и плакала там до отбоя. Потом к ней сунулась Тищенка, стала ее чем-то пичкать.

Тищенка об общем столе и слышать не захотела. Вечером усядется на кровать, ест и на нас поглядывает. А мы тоже хороши, в лицо-то не смотрим, а как она свою маленькую головку отвернет, так мы и вперимся в ее бублик. У нее ручка толстенькая, пальчики маленькие, она бублик двумя руками держит. А иногда спрашивает: «Алин, дать тебе?» Знает, к кому подлизываться. Но Алинка приподымет верхнюю губу и отвернется, и мы тоже. У Кузи мы все берем, потому что она говорит: «Девчонки, берите». Кузя добрая. Если бы не бабушка, она давно бы присоединилась к общему столу. Бабушка у Кузи интересная — высокая, рябая, с толстой клюкой. Кузя на нее очень похожа. Она и рассуждает не торопясь, обстоятельно, как бабушка. А сама худая-худая, будто из спичек собрана, уткнется и бабушку, только одни глаза выглядывают. Так и гуляют до обеда. А как прощаться, так обе плачут, и бабушка приговаривает: «Иди, Натуленька, иди, бог с тобой...»

А к Тищенке приезжал «Москвич». Трещал он нещадно и, казалось, был готов вот-вот лопнуть. Но он вовремя тормозил, обдавая нас, ротозеев, последней порцией газа. Дверь распахивалась, и вываливалась Тищенка-мама. Пока она тискала дочь, папаша успевал вытащить провиант. Потом он отрывал маму Тищенку от дочери и целовал Иру в лоб. Так они встречались всегда. Дальше путь лежал туда, где, как им казалось, их не было видно. Там начиналась кормежка. Мамаша Тищенка по очереди распечатывала банки, вылавливала из каждой самый лакомый кусочек и совала дочке в рот. Ира хихикала и потирала ручками. Оставшееся она несла в палату и укладывала в тумбочку, не торопясь, скоропортящееся — на одну полку, остальное — на другую. Затем окидывала содержимое долгим взглядом, осторожно выходила из палаты и шла к машине, уже заведенной папашей, согнувшись в три погибели, влезала в нее и ехала до ворот так торжественно, будто принимала парад.

Была эта зима ветреная, колкая, мы почти не выходили из палаты, только в школу, в третье отделение и в столовую. Времени пустого оставалось много. Мы и вязали, и читали вслух, но оно текло медленно. На помощь приходили всякие смешные выдумки, но и их вытесняла тоска. Сжимаясь летом в комочек, она почти не чувствовалась, а поздней осенью этот комочек разрастался и начинал давить.

И еще я очень тревожилась за маму. Она уже больше полугода ко мне не приезжала. Раньше папа привозил от нее письма, а теперь и писем нет. «Скорей бы зимние каникулы!» На каникулы нас распускают по домам. Хорошо тому, у кого есть дом, а куда меня денут — неизвестно. Папа живет в каком-то общежитии. Меня, наверное, туда не пустят. А, все равно где ночевать. Лишь бы увидеть маму. Ничего, что она в больнице. К ней пускают, прямо в палату. У нас в корпус родителей не пускают. А маме, папа рассказывал, еду в постель носят. Чудная какая-то больница. Зато папа там хоть отогреться может. Здесь замерзнешь, а деться некуда. А там пришел в палату — и сиди сколько хочешь.

Странно покидать больницу, особенно жаль тех, за кем не приедут.

С вокзала мы отправились к маме. Купили ей маленькую синтетическую елочку с игрушками. Нервное отделение, где она лежала, было огромное, — наверное, как несколько наших корпусов. Мы поднялись на бесшумном лифте и пошли по коридору, так хитро отделанному, что не было слышно шагов. На нас надели длинные халаты, примерно до щиколоток, папа в рукава не влез, сверху накинул, а меня обрядили по всем правилам. Наконец дошли до палаты, открыли дверь, и папа сказал:

А вот и мы! А где Инна?

Сейчас ее привезут.

«Лежачая», — удивилась я. Тут появилась сестра с коляской, а в ней, наверное, сидела моя мама, но на себя она была мало похожа: щеки впали, мамины красивые руки судорожно вцепились в коляску, глаза болезненно блестели, они что-то искали, потом взгляд остановился на мне, и она, пытаясь приподняться, прошептала:

Леночка.

На секунду я оцепенела, но опомнилась, и спокойно произнесла:

Сиди, сиди, мама, я подойду.

Как я так сказала, до сих пор понять не могу. Может, я слишком привыкла к больным и коляскам, а может, и оттого, что давно не видела маму и сразу освоилась с теперешней, больничной.

Я взяла два обеда, — сказала она так, как будто это самое главное.

Потом папа ей что-то говорил, а я наряжала елку. Он, наверное, ее специально купил, чтобы я поменьше смотрела на маму.

Из больницы мы возвращались поздно, дул сильный ветер со снегом, черные легковые машины заносило, мимо проносились такси с зеленым огоньком, но у папы не было денег, и мы долго плелись к метро.

На Новый год папа отвез меня к Римме Веткиной, моей добольничной подруге. Я думала быть с папой, но он сказал, что найдет себе компанию в общежитии. А он просто хотел, чтобы мне было весело. И вот мы звоним в девяносто пятую квартиру. Открывает Риммина мама, появляется Римма, бабушка, дедушка, и все смотрят на меня и приглашают так, как будто папа уже ушел и у меня не болеет мама. Все поглощены мною, а точнее, моим корсетом. А я стою как истукан, потому что в корсете я могу двигаться только вперед или назад. И я слышу, как раскрывается перед папой дверь, я поворачиваюсь к нему всем телом, и он говорит: «С наступающим Новым годом! — и улыбается. — Все будет в порядке», — говорит он уходя, и я верю.

Риммин дед, дотошный старикан в толстых очках, щупает мой корсет, и я вижу, как Риммина мама, тетя Зина, качает головой слева направо, и мне тоже хочется так покачать, но винты корсета мешают, и я просто нагибаю голову. Тетя Зина говорит, как я похорошела и как она рада меня видеть, но я еще больше краснею и мычу.

Римма берет меня за руку и ведет в детскую. Там все стенки увешаны ее работами. А в серванте лепка стоит. Римма болтает без перебоя, и я чувствую, что мне становится так жарко, как будто у меня шашлык внутри жарят. Я тоже уже могу много о чем рассказать: и о нашем враче Арсении Михайловиче, и об Алине, и о Софе. Я слушаю Римку, а сама все сравниваю ее со своими девчонками и не могу понять, лучше они или хуже, другие они совсем. Римма говорит обо всем подряд — и как она рисует, и что в нее влюбилось пол класса после выпуска стенгазеты с ее оформлением. Я думала, что влюбиться можно только в девочку красивую, как Софа. А Римма не очень-то красивая: толстая, рыжая, с носом, похожим на птичий клювик. И всем она довольна, даже тем, что самостоятельно жарит по утрам яичницу и ест ее с баклажанной икрой. Для яичницы у нее специальная сковородочка, в ней яичница выглядит особенно аппетитно. А у нас в «Туристе» все тарелки одинаковые, белые, со штампом «общепит».

И здорово она про искусство толковала. Я-то тогда ни одного имени не знала, кроме Шишкина, а она все сыпала именами и восхищалась. Римма показывала книги, репродукции и, когда чувствовала, что мне нравится, говорила: «Какая композиция, какой колорит!» И тут я начинала смотреть на колорит и композицию и совершенно забывала про картину. Римма очень старалась, чтобы мне нравилось, делала она это радостно, и я тоже старалась вовсю. Мы смотрели с ней и Модильяни, и Боттичелли, и еще, и еще, и это могло бы продолжаться бесконечно, если бы Риммина мама не позвала к столу.

На столе горели свечи, они коптили, и в комнате стоял настоящий новогодний дух. Около стола была елочка, маленькая, но живая, с самодельными игрушками. А под ней лежали свертки в целлофановой бумаге. Телевизор был включен на полную мощность, в нем тоже сидели за столиками и смеялись. И я сразу вспомнила нашу столовую. Там не шумели. И серпантином мы друг друга не обкидывали. А столики такие же. Риммина мама постелила скатерть, и мы дружно стали накрывать на стол, а у нас в «Туристе» дежурные с подносами ходят, нам, «малышам», все в последнюю очередь достается. Но вот уселись.

Как же было красиво! Около каждой тарелки салфетка, ложка, вилка и нож. В больнице нам ножей не давали, масло мы намазывали вилками. А тут тебе нож, мажь сколько влезет! И еще бокал стоял, тонкий-тонкий, такой, что дотронуться страшно. И все аккуратно по тарелочкам разложено, и колбаса просвечивала, до того была тонкая, и банки разными цветами переливались. Я так смотрела на стол, что мне снова жарко стало. Слава богу, все уткнулись в телевизор, там как раз кто-то паясничал.

А у нас девчонка есть одна, так у нее действительно здорово получается. Она все изобразить может, и очень смешно, и никогда не тужится. Наконец на экране стали чокаться, оказывается, время провожать старый год. Ну и мы стали. Я подняла бокал, зажала его крепко в ладони, чтобы не выпал, и поднялась. Дядя Петя, Риммин папа, сказал, что пусть наступающий Новый год будет такой же, как старый, а может, даже и лучше. И я подумала: «Пусть лучше, хоть чуть-чуть». И все стали чокаться и целоваться. Я даже маму стесняюсь поцеловать, а тут они по многу раз. Тетя Зина подошла ко мне, вытянула губы, а я отстранилась и грозно произнесла: «Я в корсете». Веткины рассмеялись, но больше уже никто ко мне не лез.

Тут на экране возник мужнина и стал говорить, чего он желает советским людям в новом году. Это было так торжественно, что я почувствовала себя гражданином. Даже показалось, что этот человек и меня знает, потому что он прямо на меня смотрел. И я еще сильнее уверилась, что мама выздоровеет. Когда он закончил, мы снова сдвинули бокалы. Бокалы звякнули. «Разобьются», — думаю. Но все осталось цело.

Принялись за закуску. Я боялась, что у меня с вилки упадет, и ничего сама не брала. И Римма мне удружила. Положила колбасу с жиром. Нам в больнице часто ее дают. И я ее не ем. «Что делать?» — думаю. Решила вынимать жир изо рта. Кузя, например, плюет на стол, если лук в рот попадает. Только я не знала, куда плевать — в тарелку или в салфетку. Решила, что все-таки лучше в салфетку.

Я так увлеклась, что не заметила, как на меня смотрят. А Римка толкнула меня и говорит шепотом: «Не мучайся, я тебе хлеб икрой намажу». А в конце, как идти спать, дядя Петя стал брать подарки из-под елки и дарить по очереди. Мне достались носки безразмерные, серые, в красных разводах.

Я, как спать ложиться, их надела, ночнушку у Римки попросила самую драную, все равно в корсете. Оказалось, что все драное они выкидывают. Тогда у меня все можно выкинуть. Переодеваться я пошла в ванную, не хотела, чтобы Римма видела рубашку с печатью. В комнате Римма спит одна, ей на ночь поговорить-то не с кем, ну она и копила все до меня. Я уже спать захотела, шутка ли, час ночи! В «Туристе» в девять отбой, в десять мы уже все спим. А тут она как пошла... Я думала, она мне про колорит и композицию, а она про Алика, который шрифт в стенгазете пишет. Совета у меня спрашивала, вот потеха! В нашем корпусе всего семь мальчишек, и все они большие и со старшими девчонками дружат. А добольничные — их я уже не помню. Ну, я, конечно, ей всяких книжных советов надавала кучу и сама про себя книжную историю выдумала, да такую, что Алик со стенгазетой показался сущей чепухой.

Утром за мной приехал папа и велел быстрее собираться — надо ехать к маме в больницу. Посмотрел на меня и говорит:

Что-то ты мне не нравишься. Наверное, у тебя температура.

В «Туристе» я бы обрадовалась. Кто из нас не мечтал попасть в изолятор: нянечки тебе еду носят, и весь мед-персонал — с уважением; сколько градусников ни ломаешь, тебе даже сама Галина, старшая сестра, ничего не скажет. А если в палате разобьешь, то шуму будет, да еще и накажут. И нажалуются врачам.

Их у нас двое. Арсений Михайлович — главный, и Тамара Тихоновна — тоже хорошая, но не главная, Арсений Михайлович был нашим любимцем: мы боялись его, трепетали перед ним. Я никогда не видела, чтобы Арсений Михайлович спокойно ходил, он вечно спешил, делая половину своих дел на ходу. Мы были непоколебимо уверены, что самый лучший корсет — его, и самый лучший комплекс по лечебной гимнастике — его, и вылечит нас только он. За время обхода Арсений Михайлович успевал поругать, похвалить, посмотреть корсеты, гипсовые кроватки, что-то назначить и тут же что-то отменить. За ним бежали медсестры, они все записывали, улыбались ему, заглядывали в глаза. Говорил он с акцентом и очень мягко. Эта мягкость была заимствована им в Италии, где он учился. Иногда, когда сердился, он вставлял какие-то непонятные словечки, но и они звучали красиво. Вообще он много путешествовал, знал несколько языков и был очень образованный. Жил Арсений Михайлович совсем рядом, в одном доме с Тамарой Тихоновной, но в случае надобности шли только за ним.

Однажды, когда заболела Софа, я побежала, за Арсением Михайловичем. Было поздно. Он сидел за столом с женой, сыном и без халата. Вот обида! А я думала, что Арсений Михайлович любит только нас. Когда я влетела, он удивился и спросил: «Ленуль, что случилось?» Я объяснила. Он тут же надел халат и стал прежним Арсением Михайловичем. Он обнял меня за плечи, и мы побежали в корпус. Было темно, только его лысина все освещала вокруг. У Софки оказалось что-то с почками. Я думала, Арсений Михайлович только в позвоночниках разбирается, а он и в почках тоже. Сразу ее жидкостью какой-то напоил, подождал, пока она успокоится, похлопал меня по плечу, а Софку по щеке и улетел.

Тамара тоже отличная врачиха, только она думает дольше, чем Арсений Михайлович, поэтому на нее никто особого внимания не обращает. Спросит тот: «Ну как, Тамара Тихоновна?», а она в ответ: «Одну минуточку, Арсений Михайлович». Но когда Арсений Михайлович уезжает, Тамара старается вовсю, чуть что — кладет в изолятор. Больше всего она боится инфекции. Так что после отъезда Арсения Михайловича мы на очередь становимся: температуру набьешь, покашляешь, носом пошмыгаешь — и в изоляторе.

Римка дала мне градусник, и я сунула его под мышку. Ртуть ползла быстро, я с грустью провожала ее взглядом до тех пор, пока она не остановилась на тридцати девяти. Это было многовато. Но я решила, что не надо обращать внимания на температуру. Вот, например, в первобытной общине жили без градусников и здоровые были. Подумаешь, чуть-чуть тошнит и чуть-чуть голова тяжелая, как арбуз.

Папа растерялся. Он готов был оставить меня у Веткиных, но они, как Тамара, боялись инфекции.

Ничего, — бормотал папа, — все устроится.

В этот день маме стало еще хуже и папу к ней не пустили. Поселилась я у маминой подруги.

Глупые получились каникулы. Как только спала температура, отец отвез меня в «Турист».

Прибыли мы днем. Было так морозно, что даже ворота искрились. От станции наш корпус был отчетливо виден, потому что он стоял на самой верхотуре, но с нашим приближением он все больше скрывался, а когда мы подошли к воротам, он совсем потерялся из виду. К нему вели две дороги. Одна кругом, как по винтовой лестнице, а другая — мимо летнего театра резко вверх.

Летний театр, — к сожалению, это было только названием. На самом деле никакого театра не было. А на скамейках, расположившихся полукругом около сцены, мы загорали. Загорали в корсетах, железо его раскалялось, тело потело, намордник (часть корсета, стискивающая подбородок) мок от пота, и подбородок чесался. Но так было только «строгачам». А у меня к лету стал полустрогий режим, я его называла полусвободный, так как-то обнадеживающе звучало. Так что и загорала, и занималась гимнастикой без корсета, да еще и в бассейне плавала.

Бассейн — пожалуй, слишком громко. Это было большое корыто с подогретой водой. В основном мы выполняли лечебный комплекс, но, когда тренер был под мухой, можно было и поплавать. Плавали мы довольно часто.

Самое гадкое время лотом — тихий час. Ни почитать, ни поболтать нельзя. Лежи два часа, как истукан в гипсовой кроватке, и смотри в потолок. Правда, иногда Арсений собирал пятиминутки, длившиеся около часа. В это время никто не шнырял по палатам, не отбирал книжки. Зато после таких пятиминуток медперсонал нервничал и наказаний становилось больше.

Пока я обо всем этом вспомнила мы уже подошли к корпусу. Меня зарегистрировали, выдали белье, и я гордо понесла его в палату, печатями кверху. Первой, кого я увидела, была Софка. «Пьиехала, Лена пьиехала!» — обрадованно залепетала она. Я тоже обрадовалась, но меня ждал папа, и я постаралась быстрее уйти из палаты. Проводив папу, я пошла в столовую. Там было шумно, и никакие плакаты уже не могли помочь. Все наши, кроме Софки, эти дни жили дома, а за ней не приехали. Поэтому за нашим столом было относительно тихо, про поездку домой никто не рассказывал, чтобы не расстроить Софу. Да и чего тут расскажешь!

На первое давали суп. В нем плавал лук. Кузя выплюнула его на стол. «Не будут же ей отдельный суп варить», — подумала я.

В этот день из воспитателей дежурила Наталья Петровна. Нас, младших, и лежачих она любила. Летом нас водила на речку и в лес за территорию. Брала с собой она всегда только «стареньких», а «новеньких» не признавала, пока они не становились «старенькими». Летом мы собирали ей грибы на закуску, она любила выпить и курила сильно. Голос у нее был хриплый и сдавленный, лицо в редких, глубоких морщинах, таких, что даже мелкие щепки держались между ними: она нам сама как-то в лесу показывала. Вообще Наталья казалась странной. Поговаривали, что она сидела.

У нас девочка была, Галя Мещанинова, умерла от рака, так Наталья целый день с ней проводила — и в свое дежурство, и в любое чужое. И арбузы ей носила, они тогда еще дорого стоили, она ей в нос капала из пипетки арбузный сок. За эти дни Наталья посерела, осунулась так, как будто ее собственная дочь умирала. Говорят, она живет одна, у нее и собственный дом, и участок. Ну и взяла бы себе Валю Малюткину, лежачую, ее родители бросили, только дед один остался в Ярославле. Однажды приезжал, так тут у нас чуть не дошло до генеральной уборки, все Натальина инициатива была. Валя лежала наряженная, а потом сестры взяли ее и поставили вертикально, и сзади руками подпирали. И она стояла прямо, как мы, дед перед ней маленький был. И мы все на нее смотрели, у нее глаза синие-синие и ни одной слезинки, только губы напряженно сжаты. Зато у нас глаза на мокром месте. Потом мы вышли, Наталья тоже, дверь закрыли, и она закурила взатяжку, и по лицу пошли пятна.

Дед у нас прожил несколько дней, Наталья его у себя приютила. А потом мы пошли его провожать. Наталья разрешила нам идти аж до самой станции. Она все деда о чем-то расспрашивала, так, чтобы мы ничего не слышали, а нам было интересно, поэтому мы всю дорогу молчали. Посадили деда в электричку, подарили ему цветы, а он нам пожелал доброго здоровья. Потом Наталья каждому купила по мороженому, чтобы много не разговаривали, а Тищенка уже успела в магазин сбегать, за печеньем. Наталья протягивает ей мороженое, а та уже девять копеек наготове держит. Все по копеечкам подсчитать успела. Наталья улыбнулась, но у нее неловко это вышло. Потом Тищенка развернула свои пакетики, заглянула вовнутрь и завернула снова.

Обратно пошли через лес, чтобы не увидела главная. У нас всей больницей заведовала женщина. Однажды я ее видела, когда она дежурила в больнице. В этот день назначили работать самую образцовую сестру — Ниночку Ивановну, толстую, ласковую. Она по утрам одеяла с нас не сбрасывала, как старшая, а говорила: «Зайчики, зайчики, вставайте!» И уколы она делала совсем не больно, и звала всех: Аленушка, Наташенька. Она тоже жила на территории. У нее дом сгорел весной, Ниночка Ивановна была грустная-грустная. Сядет она, а вокруг нее нянечки — и головами медленно кивают. Зато в ее дежурство они все начищают до блеска, конечно, но как в маминой больнице — там целый лабиринт, там две нянечки за год не справятся.

А у нас деревянный дом в два этажа: на первом — ординаторская, восемь палат и маленький изолятор, на двоих (мы с Софкой как-то там полеживали. Софка вправду болела, а я — так, за компанию), а на втором — большой изолятор и комната с телевизором.

Там, где телевизор, иногда устраиваются танцы. Арсений Михайлович приносит магнитофон и тоже с нами танцует. На стене висит календарь соревнования «за чистую палату». Кто эти соревнования выдумал?!

Дежурные в тумбочки лазают, под матрацами шарят, за какую-то крошку — уже трояк. А за трояк ты на катере кататься не поедешь. Вот я первейшая неряха, и из-за меня одной вся палата останется без катера. За две недели до поездки мы каждое утро все углы в палате вылизывали.

Оказалось, зря. Арсений Михайлович все равно всех взял, кроме лежачих. Их он велел вывезти к речке. Они так радовались, как будто им даже лучше, чем нам. Зато сестры ворчали на Арсения за то, что он придумал им такую работу.

День был жаркий. Нас, как полагается, всех пересчитали и — в автобус, а за нами ехала провизия. Мы вшестером устроились на заднем сиденье, нас там здорово трясло, причем от каждого толчка звякали корсеты и автобус наполнялся скрежетом. А как к Москве подъезжать — в окна уставились: а вдруг дом проедем или родители по улице будут проходить? Так и к Речному вокзалу подкатили. Там суета такая, все бегут, даже спины не разглядишь как следует. Вылезли из автобуса, все уставились на наши намордники, а нам хоть бы что. Тетка ко мне подошла и спрашивает:

Деточка, у тебя зубки болят?

Ага, — отвечаю.

Когда вместе, не стыдно.

Катер подошел, запускать нас стали. Мы столпились наверху, пока Арсений не дал указание спускаться вниз, в каюту. Катер затрещал, как Тищенкина машина. Сестры стали разносить картошку с воблой, хорошо было завтракать на катере. А потом Наталья пришла с гитарой, села, папиросу затушила и запела. Она пела про любовь, голос ее сипел как на магнитофоне, она щурилась, боялась, наверное, что слеза выкатится, все ее морщины проступили, разом как-то постарела, согнулась. Грустно мне стало, про маму вспомнила и что папа поседел. Наталья все пела. Потом встала, выпрямилась и сказала:

Эх, девчонки, девчонки, пойду я.

А Алина ей вслед:

Несчастная женщина!

Алина все знает.

Ехали мы на катере часа два, шлюзовались, наконец приехали на Московское море. На море это вовсе не было похоже: скал нет, вода мутно-коричневая, но по сравнению с рекой в «Туристе» — это, конечно, море, тут никто и спорить не станет. В воду запускали партиями, по пять минут, чтобы искупаться успели все. И Арсений Михайлович купался в плавках, без халата. Хоть он и стройный, все равно смотреть на него было смешно. Потом нас сфотографировали, и мы поехали в больницу.

Катер — самое счастливое воспоминание о лете, о тепле и о свободе. А сейчас — зима, пора принудительных лыжных прогулок. Мы с Софкой — южане и на лыжи становимся с опаской, плетемся в хвосте. Зато Тищенка, хоть и толстая, идет первым номером. За ней Алинка и Кузя. Им хорошо — они не падают. А мы с Софкой как ваньки-встаньки, общее посмешище. Зато какое блаженство — отстегнуть крепления и стать на свои собственные ноги!

Входим в корпус, а там, на диване, сидит девочка, странная такая, и презрительно на нас, вошедших, смотрит и головой покачивает. Я на нее уставилась, а Алина меня в спину ткнула и шепчет: «Ты что, эту выдру не видела? Ее из четвертого перевели, на всех так пялится. Ноги у нее короткие, и хромает. Чего ее только к нам перевели, не знаю».

Заткнись, — сказала я и двинулась к этой девочке.

Я шла, как под ударом, чувствуя на себе напряженный взгляд, остановившийся на моих ногах, и безразличный, когда он перешел на лицо. Лицо у нее тоже было нормальное и даже красивое. Я подошла к дивану и села на другой конец. Она отвернулась и стала смотреть в окно, а я — на нее, думая, что она не замечает. Она казалась равнодушной, но даже ее равнодушие было напряженным. В профиль был виден ровный нос с острыми ноздрями, концы губ, загнутые книзу, и нижняя губа была чуть оттопырена. Одета она была с иголочки, около ног лежала палка, но это была не просто палка, как у всех больных, а трость. Если бы она сидела за столом и не было видно ног...

Она все время поправляла прическу, потом вытащила маленькое зеркальце, посмотрела в него и снова положила в карман. Она повернулась ко мне и, скривив губы, сказала:

Ну что, я вам нравлюсь, и ноги тоже нравятся, а рука, правда, красивая рука, у вас нет такой руки, и вам интересно, да?

И тут она вытащила левую руку и вытянула вперед. Рука была вся скрюченная.

Не правда ли, как шупальца. Я в них могу держать зеркало, а правой поправлять волосы, и у меня изящно получается, не правда ли?! А! Вы смо́трите на мою палку?! Ну конечно, у вас нет такой палки, а у меня и ноги, и палка, и все, что нужно. И я могу хромать, говорят, это даже модно. Асимметрия! Что вы на меня так смотрите? Ах да, вас интересует, как я передвигаюсь на таких коротких ногах! Могу вас уверить, это удобно. Ну, я, кажется, ужо все рассказала. Спокойной ночи.

Она встала, оперлась на свою палку и ушла. Шла она, тяжело наваливаясь на правую ногу, но правой рукой красиво держала трость.

Я просидела на диване до отбоя. Когда я пришла в палату, там был бал. Девчонки, наряженные в простыни и покрывала, танцевали.

Софка схватила меня за локоть и, закатив глаза, прошептала:

Вы будете моим пьинцем?

Я резко выдернула руку.

Ленка, ты что, сдуела? — спросила удивленно Софка.

Отстань, — ответила я.

Я понимала, что Софка не виновата, что у нее длинные ноги, но ничего не могла с собой поделать.

После завтрака девочка с короткими ногами сидела на диване одна и играла в шахматы. Я подошла, и она сказала:

Ну что же, садитесь.

Я предложила поиграть вместе.

О, вы и в шахматы играете, а, кстати, как вас звать?

Лена.

А, Элен, — она смерила меня взглядом, — но не Безухова, не тянете.

Чего я терпела, не понимаю, меня будто пригвоздили к дивану.

Начинайте.

Я покорно начала.

Я больше люблю играть черными. Это как-то занятнее, не правда ли? Вы со мной не согласны? Почему вы все время молчите, хоть бы сказали, как вас звать. Ах да, Элен, но не Безухова, да, да. Мат вам. Будете еще? Нет? Зря. С вами забавно играть. Вы делаете одну глупость за другой.

Тут появились Софа с Алиной, удивленно посмотрели на меня и окликнули. Я подошла.

Очередное увлечение? — спросила Алина с улыбочкой.

Я посмотрела на Алину таким же взглядом, как эта девочка, и она отошла.

Ну, что, вам не советуют ко мне подходить? И правильно. Что может быть общего у нас с вами? Только правая рука. У вас ведь тоже неплохая рука. Не правда ли, я похожа на денди? — Она покачала головой. — Кстати, у вас нет ничего почитать? В нашей библиотеке я уже все приличное перечитала.

Есть, — ответила я, — Марина Цветаева.

Не слышала такой. Тоже из этих, модных?

Нет, — оскорбилась я, — ее давно уже нет, она с собой покончила еще в начале войны. В Елабуге ела дохлую рыбешку из Камы, консервной банкой вылавливала. Вот.

Тут с нее как будто вся спесь сошла.

Прошу вас, принесите мне ее. Меня Светой зовут, я из четвертого пришла, там хуже было, у вас как-то мягче, а главное — в своем ходите.

Мальчишки подошли — первый раз они при мне подошли, — сели на диван рядом с нами и стали о высоких материях говорить, а Света губу оттопырила, головой покачала и полезла за зеркальцем. Она, может, про любовь много могла сказать, может, даже больше, чем они, с нормальными ногами, но она упорно смотрела на себя в зеркальце, а может, она в нем видела их лица, ведь зеркальце можно по-разному расположить.

В этот день в школе мне было скучно, несмотря на то что первым уроком было пение.

Почему-то всех учителей пения «доводят». Доводили и у нас, но не зло. Пеша была похожа на Наталью: тоже курила, сипела и, напорное, пила... Я ни разу не слышала, чтобы она пела, она всегда кашляла. Пеша играла на баяне. Без нее не обходился ни один концерт. Одно время она руководила больничным хором. Как она дирижировала!

И к одним наклонялась, и к другим, как будто танцевать приглашала, и руками махала, и ногами притоптывала так, что сильнее хора слышно было. И если после выступления кому-нибудь аплодировали, то, наверное, только ей.

Со следующего урока мы ушли. Мы были мастерами по этой части, а Кузя с Тищенкой — новичками. При первом побеге Кузя плакала, а Тищенка клянчила: «Отпустите нас, мы ничего про вас не скажем». Но умолить нас было невозможно. После, конечно, пошло как по маслу, но Кузя нет-нет да слезу пускала. Она вообще регулярно плакала. Нам как-то на географии сказали, что вода может кончиться, если не беречь, так Кузя целый урок успокоиться не могла.

А если все краны в ванной как следует закрывать? Это ты, Тищенка, виновата, ты! Вчера кто за тобой воду закрывал? Знаете, что будет, если вода кончится, — рыдала она, — мы все умрем, все... и бабушка тоже... моя... Чего вы смеетесь, хотите, чтобы воды не было, да?..

Алина объясняла Кузе, что в случае если естественная вода кончится, то изобретут искусственную, люди до всего додумаются, но успокоить ее было трудно, а валерьянку она не пила, потому что бабушка говорила, что нынешняя валерьянка — одна химия.

Вечером Кузя послала письмо бабушке, все в синих разводах от слез. Ее контрольные по арифметике тоже были в разводах, так что учительница вместо оценки ставила ей «см», то есть «смотрела». Расскажет кто-нибудь неприличный анекдот, и Кузя готова — ревет в три ручья. Голова у нее круглая, глаза черные, грустные. Сестренка младшая у нее есть, Олечка. Приезжала несколько раз. Кузя так расписывала, словно лучше ее сестры никого нет. А Олечка оказалась вредной, Кузя ей вафлю в рот сует, а та на нее ногами топает. А мама кричит:

Ты что девчонке насилу в рот засовываешь, не хочет ребенок — и не надо.

Кузя подняла на мать глаза, а в них уж слез полно, веки сомкнула — и опять лужа на лице. Олечка смеется:

Большая, а плачет.

А мать снова:

Сестры-то постыдись! Маленькая, а разума-то в ней больше! На вот, неси в палату, — и сунула Кузе большую хозяйственную сумку.

Папа у нее тоже какой-то странный, долговязый, с усами, в высокой фетровой шляпе с огромными полями и в изрядно поношенном пальто. Они, видимо, жили не очень-то, потому что бабушка всегда, когда сумку отдавала, говорила: «Смотри, Наташа, это материным и отцовым трудом заработано, не разбазаривай». А Кузя не могла и разбазаривала.

Летом, перед родительским днем, она ходила в лес по грибы. Кузя лес знала как свои пять пальцев: где что растет, где что должно расти, когда, ну прямо все. Нам тоже было охота родителей порадовать, но Кузя вставала до подъема и обирала все. Зато в будни Кузя нас брала с собой. Насобираем грибов и жарим на палату. Сам Арсений Михайлович пробовал наши грибы. Волнушки, свинушки и чернушки отдавали Наталье, она вкусно их засаливала и носила их нам в пол-литровых банках, тайком от Тамары Тихоновны.

После ужина мы всей палатой гуляем по Главной аллее. Под фонарями искрится снег, нянечки в телогрейках и теплых платках громыхают пустыми ведрами, иногда проедет телега. «Тпру!» Дядя Ваня останавливает около нас серого мерина и справляется о «здоровьице». Катать — он никого не катает: «Прокати одного — в сей момент гурьба набежит», но разговаривает приветливо. «Дай-то бог вам скорее выписаться!» — желает он на прощанье и тянет за вожжи. Мерин трогается с места, в воздухе еще долго позванивает колокольчик и пахнет теплым лошадиным запахом.

Со Светой мы гуляем около корпуса — к Главной аллее надо подыматься по лестнице, а Свете это трудно. Ей бы в валенках весь год ходить, спецобуви совсем не видно. По росту она даже меньше меня, хотя учится в десятом классе. И гуляет она, наверное, редко. Одной тяжело. А тут она и на палку опирается, и на меня, так что не упадешь.

А правда ведь хорошо на улице, сказала Света, — и совсем, нисколечко не хочется жить. Не перебивайте, Элен. Я знаю, что говорю. А стихи мне понравились. Перепишу кое-что и верну. Где ваши подруги?

Гуляют.

А почему вы предпочли мое общество? Вам кажется романтичным вот так медленно прохаживаться с коротышкой, а? Или вы добры от природы? Не верю. Добры только убогие или сумасшедшие. Все остальные — оценщики. Оценщики себя, оценщики других... Впрочем, вы еще очень малы, не вам знать!

У входа в столовую Света вынула зеркальце из кармана, поправила шапку, потом отвела его так, чтобы увидеть всю фигуру. Она вперилась в ноги, я же своими глазами видела, потом опустила зеркальце и сказала:

Надо написать матери, чтобы шубу новую прислала. А может, и не надо, в конце концов, все равно.

Когда нам привозили кино, ужин начинался на полчаса раньше, в полседьмого. Механика шли встречать к воротам. Завидя, подбегали, брали из его рук круглые блестящие коробки. В них было наше полуторачасовое счастье. Коробки были облеплены головками красивых, улыбающихся девиц, руки у киношника тоже были все разукрашенные, на них были написаны слова: «Петя, твое счастье в семейной жизни» — на обеих руках одно и то же.

Аппарат стоял в столовой, которая на этот вечер еще до прихода киношника превращалась в кинотеатр. Фильмы нам возили всякие, «детям до шестнадцати» тоже, и Арсений Михайлович никого не выгонял, даже дошкольника Брейкина.

Свой первый фильм в больнице я смотрела в 4-м отделении, где больше лежачих больных. Пришли, а фильм уже начался, темно, кругом кровати. Пока мы пролезали под кроватями, я вся исцарапалась, потому что там гири к спинке привязаны. Это на ночь, чтобы позвоночник находился в вытянутом состоянии. Гири на длинных веревках, а веревки пришиты к поясу, который зашнуровывается на талии. Голову засовываешь в петлю Глюсона и застегиваешь на шее. Так что гири тянут в одну сторону, а петля — в другую. Но не так уж сильно, привыкнуть вполне можно. А сам ты ложишься в гипсовую кроватку. Делается такая кроватка просто. Кладут тебя на стол, животом вниз, обмазывают вазелином, а сверху обкладывают гипсовыми бинтами. Гипсовые бинты застывают, отстают от вазелина, затем снимают с тебя это, желатинят и пришивают валики туда, где горб. Пока спишь, валик тебе его старается внутрь вдавить.

Наконец нашли себе место. На экране «Гусарская баллада». Такая там жизнь красивая, сплошной патриотизм и любовь, и Шмыга поет. А я сижу между двумя лежачими, они прямо пожирают глазами экран, а особенно гусара одного, его Яковлев играет. Одна худенькая такая лежит, еще в два раза Кузи худее, щеки впалые, и лицо в темноте светится, как фосфор. Она сильно напрягалась: видимо, ей очень трудно было смотреть. Изредка она закрывала глаза, вдыхала воздух и замирала с открытым ртом: наверное, чтобы сохранить энергию, в ней ее оставалось мало.

Другая улыбалась, пела вместе со Шмыгой: она, наверное, уже второй раз смотрела, потому что запевала еще раньше Шмыги.

А когда кончился фильм, лежачих стали развозить по палатам, этих двух — в первую очередь, потому что их кровати стояли в проходе.

На обратном пути обсуждали фильм, а я все никак не могла забыть лицо той прозрачной девочки. Но тогда я еще новенькой была.

Приехала я в «Турист» четвероклассницей перед Новым годом. Вышел из ординаторской Арсений Михайлович и сказал Галине: «Эту крошку — в малышовую палату!» Галина без конца моим родителям улыбалась и обещала: «Все хорошо будет!» А потом увела меня, и чем дальше мы с ней шли по коридору, тем крепче она мою руку стискивала, а я не собиралась убегать. Привела меня в ванную, скинула с меня все, словно она мне мама, и говорит:

Не закрывайся, нечего стесняться, я тут в банный день десятками таких, как ты, перемываю.

Потом схватила меня за голову — и в таз, как будто у меня никакого тела, кроме головы, нету. Вещи мои забрала, а мне принесла какое-то длинное, я в нем как в мешке стояла.

Другого сегодня нету, говорит, хозяйка ушла, это запасное, сегодня походишь, а завтра сменим.

Мама попросила Галину, чтобы та мне обед принесла в палату, а то у меня голова мокрая, могу простыть. Девчонка ко мне подошла и спрашивает:

Ты что, больная?

Нет, мне просто голову помыли и я могу простудиться.

Тогда та девочка с другой переглянулись, и другая сказала:

Ничего, привыкнет.

Конечно, за полтора-то года не привыкнуть! Даже зимой с мокрой головой хожу. И сегодня у нас банный день. Стою у зеркала, расчесываюсь и слышу Светин голос:

Элен, а вы ничего, вполне можете до Безуховой дотянуть. Сегодня вы хороши.

Я покраснела.

А вы и скромны! Красота и скромность. Замечательное сочетание в женщине. А где ваши подруги? Они очень милы, обе.

И тут они появились, обе, со спицами. Света повернулась к ним:

Ну что, девушки, вы сердитесь на свою подругу? Она решила уделить время мне, калеке, она меня жалеет, книжки мне дает читать. Добра она не в меру, я советовала бы вам немного ее образумить.

Надо же, — сказала Алинка, — бывает у людей желание оскорблять всех, даже самых преданных слуг! — Она окинула меня презрительным взглядом и прибавила: — Давай-ка, нам на гимнастику.

Я поплелась за ними. Они шушукались, то и дело оборачиваясь, словно проверяя, иду ли я за ними.

Алинка сдалась первая:

Неужели ты не видишь, как она над тобой издевается. Зачем тебе это, сама посуди, ну будь умнее, ведь человек тем и отличается от обезьяны, что у него разум есть.

Я увидела, как старается Алина, и ответила:

Алин, останемся друзьями.

А Софка:

Пьявильно, пусть живет, как хочет.

И я поняла: друзьями мы не будем.

После гимнастики, в раздевалке, Алина подчеркнуто говорила только с Софкой, и, конечно, мне было больно все-таки полтора года вместе. А я, дура, еще унижалась: «Будем друзьями». И тут я, как Кузя, всплакнула, когда девчонки ушли, не дождавшись меня. А Кузя тут как тут.

Пойдем на обед, — позвала она меня.

Я обрадовалась, сразу глаза просохли. Я до конца с ней рядом за столом просидела, хоть она и плюет на стол.

Вечером Алина и Софа не замечали меня, тогда я встала, вывезла свою кровать и поставила рядом с Кузиной. Кузя улыбнулась:

Ты же всю симметрию в палате нарушила.

Оказывается, она умеет шутить. Я успокоилась и стала дописывать сочинение. Их нам задавала Регина Норбертовна чуть ли не ежедневно. Я из учителей ее больше всего боялась и любила, хотя Алина говорит, что она просто красуется перед нами.

Регина была самой молодой и самой красивой из наших учителей. Мы все хотели быть на нее похожими: вырабатывали Регинин взгляд, Регинину прическу, Регинину улыбку. А мне хотелось такие же огромные голубые глаза с черными ресницами. Ресницы начернить, пожалуй, еще можно, но откуда взять такие глаза? А волосы: светлые, с золотинкой! Регина собирала их в пучок на затылке, а впереди оставляла несколько завитков. Тищенка как-то пробовала соорудить такую прическу, но у нее ничего не вышло. Еще бы, Регинина прическа — на тищенской голове!

На литературе я с нее глаз не спускала. Я не разбирала слов, произносимых ею, но слышала ее голос, видела, как она улыбается, как сердится, мне все нравилось одинаково. Просто я была в нее влюблена.

Задавала она много, требовала еще больше. Темы для сочинений она придумывала всякие. Тут Регина была неистощима. Сочинение писали вечером, в палате, а после отбоя устраивали обсуждения. Лучше всех выходило у Кузи, особенно про природу. Помню, Регина нам задала описать рассвет. Мы с Кузей пошли наблюдать его.

За ночь снегу в лесу намело — еле в валенках пройти. Мы вышли на дорогу. Чтобы на небо смотреть, даже головы поднимать не надо, оно было перед нами. Сначала я не поняла, что это небо. Казалось, что это снежные дороги, они окрашивались в разные цвета, и многое чудилось: люди, я даже некоторых узнавала, вещи всякие, особенно халаты, белые, они расплывались, а вместо них появлялись лошади с повозками. Я Кузе так и рассказала, а она и говорит:

Смотри, солнца еще нет, но оно уже вылазит из-под земли, это оно в небе рисует. А на самом деле это простые облака, они друг на друге ночью спят, а утром пробуждаются и начинают по небу колобродить: расползаются в разные стороны, вот и являются нам всякие картины и люди. А вон и солнце выкатывается, видишь, весь нижний слой того облака побагровел. Сейчас все слои исчезать будут, останется только один — красный.

Кузя застыла в ожиданье. Солнце, как назло, поднималось очень медленно, я вообще не замечала как, но Кузя время от времени шептала: ползет, ползет. Мне уже смотреть надоело, холодно все-таки, а Кузе хоть бы что. Наконец оно целиком выкатилось, я схватила Кузю за руку, и мы побежали в корпус.

Когда все проснулись, мы уже сочинение успели написать: конечно, так красиво, как мы видели, у нас не вышло.

Алина протерла глаза, увидела нас одетыми и спросила:

Чего это вы?

А мы в лесу были, за восходом следили! — радостно сообщила Кузя.

Ну и делать вам больше нечего, — сказала Алина и стала натягивать рубашку.

А мы с Кузей внимания не обратили на эти слова. Мы-то знали, сколько тайного увидели сегодня, такого, что не каждому доведется.

Относилась Регина одинаково и к лежачим, и к ходячим, никого не щадила — двойки ставила всем. Только темы для сочинений давала разные: нам — про природу, а лежачим — про людей. «Чтобы вы, — объясняла она, друг у друга меньше списывали». Но я-то понимала, зачем она дает разные темы. Школьную программу мы проходили за несколько месяцев, а в остальное время Регина читала нам книги из своей библиотеки: Олешу, Шварца, Ильфа и Петрова, Зощенко. И все слушали. Яблочкин особенно любил «Трех толстяков». Перед тем как начать читать, Регина пододвигала его столик к своему, чтобы он мог разглядывать картинки. Многие книги она оставляла в классе. И после ее ухода мы продолжали читать. Обычно это делал Гарик.

Гарика готовили к операции. У него было что-то с ногами, ему уже три раза резали левую. Гарик замечательно пел: громко и красиво. Его привозили на все концерты. Он даже воображал. Вообще он так себя вел, как будто вовсе и не прикован к постели, и если понадобится, то сию минуту встанет. Гарика привезли с Кавказа, из горного селения. Более ловкого, чем он, никто из нас не знал: туловище у него было подвижное, как у змеи. Он такие штуки на кровати вытворял, даже танцевать мог сидя. Без Гарика не обходился ни один день рождения: и тосты он произносил длинные, и песни застольные пел. У девчонок его имя не сходило с языка. Они даже сочинения писали за него, стоило только Гарику попросить. А когда его отвезли в операционную, все заволновались и каждые полчаса посылали нас, ходячих, узнать, как там. Через три часа его вывезли на веранду, он был еле живой, но, увидев нас, улыбнулся.

Вот видишь, — сказала Алинка, — человеку только что сделали операцию, а он уже улыбается. Потому что не хочет никого огорчать. На самом-то деле ему сейчас несладко. А твоя эта кривляка...

Отвяжись, — сказала я.

В этот раз я даже не разозлилась на Алинку. Может, она и права по-своему: она сравнивает Гарика со Светой, а я никого ни с кем не сравниваю. Она считает, что Света себя вести не умеет и выставляется слишком. Ну и пусть.

Скорей бы добраться до корпуса и увидеть Свету. Как она сидит на диване в холле, а перед ней шахматная доска, и как она передвигает фигуры по черно-белому полю и время от времени посматривает в зеркало. Алинка бы засмеяла меня, узнав, что, когда я вхожу в корпус, во мне все замирает от страха: а вдруг Свету перевели обратно, в четвертое отделение?

Света играла в шахматы с Настей Рокотовой.

Настя училась в Большом театре, педагоги считали ее очень способной, о ней даже писали в американском журнале. У нее этот журнал всегда лежал на тумбочке. Искривление у нее было приличное, но какое-то особенное, внутреннее, так что ничего не заметно. Мы ей завидовали, кто из нас мог подумать, что Настя никогда не сможет танцевать в настоящем театре. Мы как-то попытались ей подражать, ходили так же, как она, напрягая ногу в подъеме и широко расставляя ступни, — на следующий день у нас мышцы ныли. Ноги у нее были изумительные, она с ними возилась, как с куклами, забинтовывала их, одевала в шерстяные чулки, а когда мы смотрели кино, она клала их на стул или на колени мальчишкам. Каждое утро она выходила на дорогу перед корпусом и танцевала, в корсете танцевала, до одурения танцевала... И все смотрели и удивлялись. И волосы в зеленый цвет красила, может, от скуки, а может, ей нравилось с зелеными волосами ходить?

Ну-ка, Элен, — сказала Света, — помогите Насте, она гибнет ни за грош. Доиграем, и я отдам вашу книгу.

...В Светиной палате было шумно — гудело радио и Валя Малюткина о чем-то громко говорила с Верой Журавлевой, своей закадычной подругой. В этом году им предстояло расстаться: Валю переводили в Дом инвалидов, а Вера возвращалась к родителям — в Астрахань.

Обязательно поступай, — наседала лежачая Валя на подругу, — никакого малодушия. Наденешь брюки, свитер, подмажешь глаза, вон у тебя глаза какие, и — на экзамены.

Не смогу я, Валь. Как представлю... Это ведь не как здесь: никто ни на кого внимания не обращает. А там ведь все, все будут смотреть...

Не смей, — крикнула на нее Валя и сжала кулаки. Приподняв голову, она смотрела на Веру, как на предателя, как на заклятого врага.

Леди, что происходит? — сказала Света. — Вера посягает на святыню, на высшее образование!

Прекрати, — оборвала ее Валя, — мы тут судьбу решаем, мы не поэты, мы — обычные люди, нам жить, понимаешь, нужно, а не высшие материи.

О, пардон, — улыбнулась Света. — Решайте, решайте. А потом Вера втрескается в первого попавшегося замызганного студентика. «У Верочки хоть и дефектик, зато какая душа!» А мир плевать хотел на душу. Им статуэтку подавай, а не душу!

Вера только раскрыла рот, чтобы возразить Свете, но тут в палату ворвалась девочка из соседней палаты:

Вот письмо, дождалась все-таки! Смотрите, и фотографию прислал! Правда, ничего? А лицо-то какое умное, и фигура в порядке, повыше бы, да ничего, я сама-то... И пишет тут разное. И что ждать будет. Ой, девчонки! А вдруг все кончится?

Вера обняла ее.

Что ты, все в порядке будет, вот увидишь. А может, и нам подфартит? — и посмотрела на Свету.

Света достала зеркальце, отвела его в сторону и сказала:

Не обольщайтесь, леди!

Потом она вынула из тумбочки Цветаеву.

Жизнь, я расстанусь с тобою, расстанусь с тобою, — произнесла она нараспев и прибавила: — Идите спать, Элен, вам пора.

Я вышла, раскрыла книгу, а в ней — тетрадка. Надо бы ее вернуть, но такое меня разобрало любопытство, что я остановилась в коридоре и стала читать. Общая тетрадь в клетку — за сорок четыре копейки, и в ней острыми буквами — стихи. Грустными их назвать — не то слово. Какие-то тяжелые, беспросветные. Они прямо как кровь из горла текли, но в них не было ни одного стона, ни одной жалобы, никого они не винили, только после них ни к чему, ни к какой вещи притрагиваться не хотелось.

А в моей палате все было по-старому: Алина вязала, а Софа читала вслух «Трех мушкетеров». Софка вообще любила всякие приключения. Раньше, когда мы дружили, вслух всегда читала я, а Алина с Софой вязали, теперь им приходилось чередоваться.

Мне вдруг захотелось поесть, и я попросила:

Девчонки, давайте что-нибудь разделим.

А Алинка ответила:

Ты что, не видишь, мы читаем. Вот дочитаем главу и поделим.

Алинка у нас всегда все делила, и хоть была близорука, делила очень точно.

Ладно, обойдусь, — проворчала я и пошла расстилать постель.

Кузя уже лежала и рисовала, она вечно рисовала на каких-то огрызках, а блокнот, подаренный ей на день рождения, был глубоко спрятан в тумбочке.

Сегодня дежурил Арсений Михайлович, нужно было закругляться. Софка еще немного почитала, потом послышался его голос, мы выключили фонарики и замерли. Дверь раскрылась, влетел Арсений Михайлович с сестрой и стал проверять, выполняем ли мы режим. Мы дураки, что ли, в его дежурство не выполнять! Как ангелы лежали, так что он быстро ушел в соседнюю палату. Читать больше не стали, но и спать тоже не хотелось. Я к Кузе повернулась:

Кузь, а Кузь, ты не спишь?

Чего тебе? — откликнулась она.

А тебе спать охота?

Не очень.

Тогда давай поболтаем.

По правде говоря, мне хотелось обсудить с Кузей Софку и Алинку, подмывало спросить у Кузи, нравятся они ей или нет. Но у нас не принято было сплетничать.

Второй год вместе и ни разу не ссорились... Кузя-то новенькая, она понятия не имеет, как мы жили прошлым летом, как убегали за территорию и крались вдоль больничного забора, а там, за территорией, позвякивая корсетами, стремглав неслись к облюбованному месту — косогору, густо обложенному коровьими лепешками. В начале лета склоны косогора краснели от земляники. Мы тщательно обирали ее и ссыпали в пол-литровую банку, которую бережно несла в руках Алинка. Она плохо видела и собирала меньше всех. И за это, в виде дополнительной нагрузки, несла банку. Никто из нас ни одной ягоды в рот не отправлял. Земляника была спелая, крупная, как кладбищенская. Пока мы прибегали с ней в больницу, она давала сок и превращалась в густую массу. Мы приносили из столовой сахар, насыпали в банку, все это размешивали и разливали поровну. Мы все делили и всем делились. Казалось, не было ничего такого, чего бы мы не знали друг о друге. И вот что получилось... Софка ни при чем. Она поддакивает Алинке, с таким же успехом она бы объединилась со мной против Алинки, если бы я захотела. У нее нет своего мнения.

Ласковая кошечка, — пробормотала я.

Где кошечка, — спросила Кузя, приподнимаясь на локтях, — какая кошечка?

Эх, Кузя, нет здесь никакой кошечки... Просто тоска напала.

Бабушка, когда не в настроении, часто тоже вслух говорит.

Ты думаешь, я не в настроении?

Ага, — отозвалась Кузя и тряхнула туго заплетенными тонюсенькими косичками.

Они лоснились от репейного масла и блестели в темноте. В темноте от Кузи только и оставалось, что огромные глаза и две косички, тонкие как шнурки. Она даже на ночь их не расплетала. Каждый раз после бани она, по бабушкиному указанию, втирала в голову репейное масло. Где бы мы ни прятали от нее этот пузырек, она его находила. Зачем мы это делали? Кому из нас было плохо от того, что у Кузи лоснились волосы? Кузя рыдала и требовала вернуть пузырек, а мы переглядывались и хихикали, мы с Алинкой, Софка молчала. Потом Кузя выдирала из тетрадки листок в клетку и начинала писать письмо бабушке. Она всегда бабушке писала. За это Алинка прозвала ее «бабушкиной дочкой». Неделю Кузя ходила с ненамазанной головой. Наверняка ей это нравилось, но наказ бабушки был сильней, и Кузя сияла, извлекая со дна бабушкиной сумки полный пузырек репейного масла.

Кузе куда хуже, чем мне. Если б надо мной беспрестанно подсмеивались, да с издевочкой, не знаю, как бы я это терпела. А Кузя поплачет, подуется и опять как ни в чем не бывало.

Кузя, — спрашиваю, — хочешь, с этого дня я буду за тебя заступаться?

Еще чего, — фыркнула Кузя.

Заткнитесь вы там, — проворчала сквозь сон Тищенка.

Спи и не суйся, — шикнула я на нее.

Несправедливо, — упрекнула меня Кузя, — вы с Алинкой часто бываете несправедливыми. Софка никогда никого не обижает.

У Софы ни о чем нет своего мнения, а у нас зато есть, — объяснила я Кузе строго. — Если б не мы, вы бы тут еще долго пузыри пускали, а так — на всем готовеньком. Если б мы тогда, в первый день, не объяснили вам, что к чему, так бы вы и ревели до сих пор при виде Яблочкина и Светы.

А я плачу о них, — сказала Кузя.

Ничего подобного. Ты о себе плачешь.

Ну и отстань тогда, — огрызнулась Кузя. — Не знаю только, что в тебе Света нашла. — Кузя зашмыгала носом. Оказывается, она тоже умела стегнуть по больному месту.

Кузь, а тебе-то самой Света нравится? Или ты тоже считаешь ее кривлякой? Только честно, — прибавила я, заметив, что Кузя медлит с ответом.

Хотя про честность можно было Кузе и не напоминать. Она и с уроков-то боялась сбегать только из страха быть уличенной во лжи. Она знала: если ее спросят, была ли она на уроке, то если она не была — сразу признается. Помню, как Алинка безуспешно уговаривала Кузю смыться с пения — «Что это за предмет?» — и пойти в четвертое отделение смотреть кино. Кузя отказалась наотрез. «Что ж ты, одна будешь сидеть?» — «Буду», упиралась Кузя. «Честненькая, — сказала Алинка, — на самом деле это не честность, а предательство». — «Ну и пусть», — согласилась Кузя. «Идиотка ты какая-то, Кузя, — возмутилась я, — из-за тебя одной все срывается, ты одна действуешь всем на нервы!» «Ну и пусть», твердила Кузя. В тот момент я испытывала чувство, похожее на ненависть. Мы было решили устроить Кузе темную, но Софка отговорила. Софка всегда все смягчала. Но будь ее, мы бы без конца ссорились.

Кузь, ты заснула, что ль?

Я про Свету думаю.

Ну давай, поскорей только.

Подожди, я еще минут пять подумаю.

Ладно, — хмыкнула я.

Для Кузи «думанье» — тяжкий труд. На контрольной с ней лучше не связываться. Пол-урока она сидит, уставившись в доску, условие читает и пыхтит. Ты уже решила, хочется ответ сверить, но не тут-то было. Сверяй с кем угодно, но только не с Кузей. Не дождешься. Все уже тетради сдают, а Кузя только начинает писать. Всех задерживает. А подгонять Кузю бесполезно. Заплачет, отодвинет тетрадь, и все.

Когда спать хочется и не спится, то самые неожиданные вещи всплывают в памяти. Например, как мы картошку на огороде у рябой медсестры Веры накопали и испекли на костре. Отомстили за уколы. Игла у этой Веры толстенная, где она только такую находит, и размах, как у дискобола. Метнет в тебя шприц — искры из глаз посыплются. Картошки мы у нее накопали — кот наплакал, а зато радовались, что ей навредили. Жалели, что не все выкопали: может, думаем, это с картошки у нее такая силища в руках накопилась.

Мы гордились своими проделками. С каждым побегом с уроков или за территорию наш союз крепчал. С появлением Кузи и Тищенки мы все вечера напролет рассказывали им о наших смелых поступках, воспитывали в них веру в коллектив. Ну кто из нас в одиночку полез бы к Вере за картошкой? Факт, никто. Тищенку нам припугнуть удалось, а Кузя, к нашему удивлению, начала бабушкиным голосом наставлять нас на путь истинный. Мы ее обозвали трусихой и бабушкиной дочкой, а она стала плакать. Завидую я Кузе. Мне иногда так хочется поплакать, а глаза сухие.

Подумала, — шепнула Кузя. — Я ее боюсь.

Свету?

Да. Как посмотрю на нее, так сразу стыдно становится, что я здоровая. И еще... И тогда мне кажется, что все-все несправедливо. Мне страшно, — пробормотала Кузя и села на кровати. Вид у нее был действительно затравленный.

Но по сравнению с теми, кто ходит в обычную школу и катается на коньках в парке, ты тоже несчастная. Ходишь в корсете, лежишь в больнице...

Но мы ведь вернемся в школу, а, Света? К тому же она такая гордая...

Откуда ты знаешь, ты же с ней ни разу не разговаривала.

Чувствую, — объяснила Кузя, — посмотрю на нее, как она сидит над шахматами, и сразу чувствовать начинаю. И плачу. Когда я чувствую, то думать не могу. — Кузя натянула одеяло на нос и пододвинулась ближе. — Надо мной знаешь как в школе издевались? С первого класса на бойкотах сидела. И темную мне раз сто делали. Если б не бабушка, я б точно спятила. А бабушка мне говорила: «Терпи, Натуленька, что поделаешь, если ты не коллективная. Бывают люди коллективные — и особенные. Которые не могут примкнуть ко всякому общему делу. Они тогда должны терпеть». Вот.

Так ты и терпишь?

Ага.

Тогда давай я тебе стих прочту.

Я укрылась с головой, включила фонарик под одеялом и открыла Светину тетрадь. И как пошла один за другим шпарить. Только иногда голову из-под одеяла высуну, посмотрю на Кузю и дальше продолжаю, под ее всхлипывание. Я рада стараться, читаю, только вот боюсь, что Тищенка проснется и все испортит. Но испортила все я сама, спросив у Кузи:

Ну здорово, Кузь, как написано?

И тут у нее, как у меня тогда у Римки с картинами, все отшибло.

Давай спать, — сказала Кузя так, как будто и не плакала.

Утром я отнесла тетрадь Свете. Она сидела на диване.

Света, вы забыли тетрадь...

Я знаю, я вам ее сама вложила, была уверена, что прочитаете.

Теперь нужно было что-то сказать о стихах, но как? Сказать, что понравилось, это значит ничего не сказать, что очень понравилось — как-то глупо, что я всю ночь читала их под одеялом с фонариком — зачем?

Но она меня опередила:

Не сомневаюсь, что вам понравилась эта сентиментальная тягомотина?

И тут уж я не выдержала:

Никакая это не тягомотина, и нечего меня испытывать, а если я вам на нервы действую, то так и скажите. А то: «калека, калека»... Какая же вы калека! Калека — если вор, если врун, если негодяй какой. Придумали себе.

Тут я остановилась, испугавшись своего тона. Я грубо говорила, как говорят родители — не по возрасту. Но оказалось, правильно, потому что она даже смотреть стала по-другому, не щурясь, а, наоборот, широко открытыми глазами. Оказывается, они у нее очень большие, серые и даже немного зеленоватые.

А ты — агрессивная. Я и не предполагала, — удивилась Света.

А ты что думала!

Снег сыпал вовсю, большими хлопьями.

— Знаешь, — сказала она, — я в жизни всего с одной девочкой дружила, и то еще до школы. У меня тогда не так сильно было, я еще бегать могла. Нелю звали атаманом, ее во дворе все мальчишки боялись. Я мечтала только такой быть, как она. Нелька ничего не пугалась, у нее вечно коленки были разбиты. До шести лет я за ней поспевала, а потом стала отставать, нога подводила, я задыхалась, стараясь ее догнать. Так и не догнала. Она стала бегать с другой девочкой. Иногда только заходила списывать задачки, мы тогда учились во втором классе. А я и этим гордилась! Нелька ко мне приходит и у меня задачки списывает. Меня в классе только за это уважали, в лицо конечно, а так, за спиной, подлизой звали хромоногой. И тут ко мне одна привязалась из класса, за парту села и понесла: «Я с тобой дружить хочу, помогать буду. Мне мама говорит, что всем больным помогать надо». Я ее спихнула с парты. Она сидит на полу, ноет, а я портфель собрала — и домой. «Вези, говорю, меня, мать, в Москву, пусть вылечат!» А она до пятого класса документы прособирала. А приехали, ей и сказали: «Обещать уже ничего не можем. Оставьте девочку, попробуем». И правильно, что не пообещали. Теперь уж скоро конец.

Какой конец? — испугалась я.

Любой, — сказала Света и снова глаза сощурила.

На осмотр! — раздался голос старшей, и мы заспешили.

Кроме ежедневных осмотров были и специальные, только для корсетников. Осматривали Арсений Михайлович с мастером Толей. Если намордник не стискивал челюсть, то винты корсета можно было поднять повыше. Значит, позвоночник выпрямляется. Правда, ходить в подкрученном корсете больно, но если знаешь, что твоя горбина убывает, то еще как будешь ходить, с радостью.

На осмотре — весело. Арсений Михайлович шутит, рассказывает нам про своих знакомых великих людей, а иногда обещает их в «Турист» привезти. Например, Аксенова. Арсений Михайлович его просто Васей называет.

Новенькие, те прямо застывали от удивления: думали, больница, тоска зеленая, а тут — писатели приезжают. Но мы-то знали, что все это туфта, с Аксеновым. За полтора года ни одна знаменитость (а их Арсений Михайлович знал уйму, он на осмотре нам хвастался) нас не посетила.

Когда после осмотра мы вошли в столовую, там уже никого не было, кроме Светы. Но она не ела, а разговаривала со старшей сестрой, Галиной.

Света, пойми, — говорила та, — ты не дома, нельзя грубить нянечкам. Они старше тебя.

Не учите меня, я не ребенок.

Света, я пока с тобой по-хорошему говорю, я ведь тебе добра желаю, нельзя так зло относиться к людям.

Света покачала головой и сказала:

Продолжайте, я вас слушаю.

Это дерзость, хамство, кто ты такая, чтобы всеми командовать! Соплячка! Вы подумайте, столько лет с детьми — и никто еще не смел!.. Мы еще посмотрим, кто кого...

Света встала и ушла, оставив старшую с открытым ртом.

Как потом выяснилось, одна нянечка, убирая, разворчалась: «Вот, за вами все выноси, кто вас, таких, народил...», а Света стукнула тростью по полу и сказала: «Убирайтесь отсюда со своими погаными тряпками!» Та сразу же побежала докладывать. Потом Свету куда-то водили, кажется к Арсению, но спрашивать было ни к чему — она могла бы обидеться, и я сделала вид, что ничего не знаю.

Каждый вечер теперь мы со Светой были вдвоем, еще с ужина уходили вместе. В палате не сидели, Свету тяготила палата, почему-то ее раздражали самые обычные разговоры — о будущей профессии, о любви, о том, как приспособиться к «вольной» жизни. Поэтому почти все время мы проводили в холле на диване. Я читала Свете мамины любимые книги, рассказывала о ней. Я не переставала думать о маме, она снилась мне почти каждую ночь. Папа, правда, говорил, что ее здоровье идет на поправку, но я не верила до тех пор, пока не получила письмо, написанное маминой рукой. Мы со Светой несколько раз его перечитывали, и Света говорила:

Везучий ты человек, мама твоя из такого кошмара живой вышла (я ей все рассказывала: и про больницу, и про то, как мама раньше болела, только одной ей и рассказывала). И ты — счастливца! С такой спиной век прожить можно, и никто не заметит. И родители у тебя — умные люди.

И я действительно чувствовала себя счастливой. Иногда меня навещали родственники и жалели почему-то. Я им Светиными словами старалась объяснить, но они твердили одно: бедная, глупая девочка!

Вот и в последнем папином письме сообщалось, что в воскресенье ко мне приедет толстая женщина, которую звать Флора.

С утра стала караулить: как завижу толстую — бегу. Смотрю, одна толстая на меня внимательно поглядывает. Вышла за ворота, иду навстречу, улыбаюсь.

Здравствуйте, как вы доехали, не устали?

А она:

— Нет, нет, спасибо, не беспокойся, деточка.

Я ей про погоду, про то, про се, а как к воротам подходить, Галя из четвертой палаты вырвалась и давай эту женщину обнимать и целовать. Та на меня посмотрела и говорит:

— Галечка, какие же у вас все вежливые. Вот девочка меня встретила, проводила. Спасибо. Ты, наверное, тоже маму ждешь?

Мне не хотелось объяснять ей, что мама уже целый год болеет, и я ответила:

Да.                                     

Ну, дождешься, — сказала женщина, снова обняла дочь, и они ушли.

Смотрю, еще одна толстая. Ну, думаю, последний раз. Подхожу и снова за свое:

Здравствуйте, как здоровье?

А она как заголосит:

Что с моей Аллочкой, где она, только честно! — и за воротник меня трясет.

Я ей говорю:

Пожалуйста, успокойтесь, ваша Алла вас ждет, у нас просто правило такое: родителей встречать.

Тогда тетка на меня посмотрела, вытащила носовой платок, протерла лицо и сказала грозно:

Не знаю я что-то такого правила, уж пятый год езжу, а не знаю.

Да у нас оно только с этой недели в силу вошло. — Я не договорила, потому что заметила приближающуюся толстенную женщину.

И состоялась долгожданная встреча. Эта туша накинулась на меня, целует, в себя втискивает, потом отдышалась и говорит:

Я тебя еще издалека узнала, по зеленым ботинкам, я же тебе сама купила.

Мы с ней полчасика погуляли, я ее подальше от Главной аллеи увела, боялась, что увидят меня с ней и примут ее за мою маму. Она все расспрашивала про житье-бытье, а я озиралась по сторонам.

Тебе, наверное, это мешает, — забеспокоилась Флора и дотронулась до намордника. — Какой жесткий!

Да. Мне бы полежать... Снять корсет и вздремнуть... — притворно захныкала я.

А тут как раз Тищенкина машина с горки скатывается. Я замахала.

Садитесь, доедете до города, распорядилась я, когда машина затормозила.

Тищенкины родители радушно приняли Флору. Зато Тищенке пришлось не ехать до ворот, как обычно, а вытряхиваться из машины и плестись со мной в гору, к нашему корпусу.

Это что, твоя...

Нет, — перебила я, — это не мама. Мама у меня совсем другая, красивая, ясно?

Ясно, — ответила Тищенка и потерла варежками пуговичный носик.

Всю дорогу до корпуса я злилась неизвестно на что и все мозги Тищенке просверлила, рассказывая, какая замечательная у меня мама. Тищенка только и повторяет: «ясно» да «ясно». А я ей вдалбливаю, что мама у меня стройная, что у нее пальцы длинные, тонкие и голос такой слабый, жалобный. В детстве, она как начнет петь, так я в рев.

Ясно, — говорит Тищенка, растирая пунцовые щеки, — все у тебя необыкновенное: мама с жалобным голосом, папа какой-то там особый и сама какая-то не такая. Ставишь из себя много!

Странно: почему, если человек чем-то выделяется, то считают, что он из себя ставит? Вот и про Свету все думают, что она воображает, обзывают ее «денди».

Одна Наталья понимает Свету. Сядут они за шахматы и под видом игры мирно беседуют. Но стоит только Наталье завести про институт, Света отставляет шахматную доску в сторону, в знак протеста. Или, если она в хорошем настроении, переводит разговор.

Вот и сейчас Света перебила Наталью.

У вас новая прическа? — спросила она, и Наталья махнула рукой:

Какая уж тут прическа! Я старуха, досрочная! Муж, сын, блокада... Да и курю много, так что дело мое табак.

Наталья чиркнула спичкой, прикурила.

Хорошо еще, не гонят. Я сказала Арсению: «Или я с папиросой, или меня нет». Он согласился. А в Ленинград я попала перед самой блокадой. Про нее все сказано и написано, так что и говорить нечего. Один раз иду по улице, вижу, мальчик маленький уже пухлый весь. Мы сами круглые были, но когда такими детей видишь — все внутри обрывается. Подхожу к нему, слышу, бормочет: «Шесть, семь, восемь...» — «Кто же тебя считать научил?» — спрашиваю. «А сам, тетенька. Вон на той стороне, видите, саночки с мертвыми везут, вон уже девять, десять». Потом он палец загнул и снова: «Раз, два, три...»

Тут я решилась, взяла его за руку: «Пойдем, говорю, ко мне». — «А ты мне есть дашь?» — «Дам». Так он у меня и остался. Но недолго прожил: наверное, он уже давно голодал, и хоть я ему все отдавала, что могла, но...

...Да что уж вспоминать, Светуля, всем досталось, никого горе не обошло.

Взгляните-ка, Наталья Петровна! Ничья у нас с вами, одни короли на поле остались.

Ой, Светуля, мне надо с новой план составить. Не нравится она мне что-то, — добавила Наталья хмуро.

Татьяна Викторовна пришла к нам месяца два тому назад, и мы ее сразу зауважали.

В больнице было отделение малышей. Многих из них бросили родители, а нянечки за ними не больно успевали следить. Ходили дети сопливые, непричесанные, босиком или в разных ботинках. И мы решили им помочь. В день нашего решения дежурила Татьяна Викторовна. Мы ей все рассказали, она губу закусила, посидела, подумала, потом решительно встала и заключила: «Надо делать все, что в наших силах». В тот же вечер деньги собрали на ботиночки. Татьяна и свои вложила. Утром пошли к малышам. Татьяна впереди, со свертками, а мы — за ней. После этого прошло около месяца, мы продолжали регулярно ходить к малышам, но уже без Татьяны Викторовны. Решили мы одному мальчику на день рождения подарить брюки, рубашку и какую-нибудь игрушку. Собрали деньги и пошли к Татьяне. Объяснили ей все, она посмотрела на нас сочувствующе и сказала: «Девочки, рада за вас, вы оказались чуткими, добрыми людьми, но у меня абсолютно нет времени ходить по магазинам». Я подумала, что, может, она про день рождения не поняла, и только хотела рот раскрыть, как Алина сказала: «Извините нас, Татьяна Викторовна, мы придумаем что-нибудь сами». Пришли в палату, а Алинка говорит: «Так я и знала, да она нам просто пыль в глаза пустила». И я вторю: «Я хорошая, я добрая, я не такая, как все! Точно такая же хамелеонша, как старшая!»

Приближалось 8 Марта. Поскольку мальчишек у нас было мало, то пришлось самим делать подарки друг другу. Мы распределились, кто кому делает. Мне достались Наталья Петровна, Ниночка Ивановна, кроме того — подарок Свете и каждому из палаты. Поэтому начала я готовиться еще с февраля. На территории находилась мастерская. После тихого часа мы отправлялись туда с Кузей. Там была совсем не больничная обстановка: пахло стружкой, жженым деревом и клеем. А главное — можно было приходить когда вздумается, безо всякого графика. В первый раз мастер спросил, чем мы собираемся заниматься. Кузя деловито осмотрелась и сказала: «Выжигать». Мастер выдал инструмент, велел включить в сеть. А я-то думала, что выжигают простым стеклышком.

У нас в Баку, во дворе, мальчишка жил, так он, как солнце выглянет, выходил на балкон с маленьким стеклышком, медленно им водил и солнцем на перилах писал имена разные. И никому даже подержать не давал.

А тут стоял большой нетесаный стол, во всю длину, к нему было много розеток привинчено. Как входишь в мастерскую, тебе этот аппарат выдают и трафарет. На нем заранее выведен рисунок. Кузя ничего по трафарету не делала, она сама рисовала и сама выжигала. На нее за это мастер сердился: «Что еще за фортеля, для ей специальную форму заготавливают, а она свои вольности выжигает!» Но аппарат ей давал, и работы ее на выставке тоже висели, правда, она их оттуда утаскивала, для бабушки.

Выпиливать я не любила: ломались пилки, не поддавалась фанера и просто не хватало терпения. Зато токарный станок сразу приковал к себе, и, как ни странно, стало что-то выходить. Кузя в первое время закрывала глаза и, зажмуриваясь, умоляла меня не подходить к этой визжащей машине. А когда меня очень просят чего-нибудь не делать, то я обязательно буду.

Подарки вышли хорошие. Наталье я выточила чашку, разукрасила, ей понравилось, Ниночке Ивановне — палку-мешалку для теста, девочкам — по матрешке, а Свете я долго придумать не могла. Наконец решила — шахматную доску, без фигур. Фигуры, если их делать по-настоящему, надо месяц вытачивать, а халтуру дарить не хотелось. Доска вышла красивая.

Восьмого я встала до подъема, написала Свете открытку, вложила ее в доску, прокралась в палату и положила подарок на тумбочку. А после подъема Света пришла в нашу палату, в первый раз, — девчонки глаза вытаращили, — а она всех поздравила с праздником, Алинку раньше всех, и в ее голосе почти никакой издевки не слышалось. А я тряслась, боялась, что она снова начнет щуриться и называть меня Элен. Но все обошлось.

Света восьмого здорово оделась, рубаха у нее была серая, под цвет глаз, и волосы она как-то уложила, так что все на нее оборачивались.

Свет, а к тебе мама приезжает? — неожиданно спросила я и тут же испугалась.

Нет, сейчас не приезжает. Она ко мне, когда я в седьмом классе училась, приезжала, домой поехать предлагала, но так предлагала, что я наотрез отказалась. «Езжай, говорю, отсюда, я сама найду, как мне быть, не маленькая». Плохо я с ней тогда обошлась, не надо было так грубо. В конце концов, она не обязана из-за меня мучиться, у нее семья своя, отец от нас еще до моего рождения ушел, двое детей и муж. Она молодая еще, интересная, пусть живет как хочет. Но я тогда этого не понимала. Письма присылает регулярно, раньше я их хранила, а теперь как прочту — в мусорный ящик. А сама не пишу, чего писать?

Куда же ты после больницы денешься? — спросила я.

К тебе. Примешь?

Конечно, — воскликнула я, — через год у нас будет своя квартира. Если даже меня к тому времени не выпишут, то ты поживешь с моими родителями. А если нас выпишут вместе, то вообще прекрасно. Приедет папа, а с ним мы уж как-нибудь доберемся до станции, сядем в электричку, а с вокзала — в такси. Хочешь, я попрошу Арсения Михайловича, чтобы он выписал нас вместе? Хочешь?

Я готова была в эту же секунду бежать к Арсению Михайловичу уговаривать его, чтобы он выписал нас вместе, но спохватилась, наткнувшись на Светин взгляд.

Глупая девочка, — проговорила Света, — ты лучше играй как следует, а то вон видишь, разгромчик намечается. И вообще сегодня наш день, а я не вижу ни одного джентльмена, не говоря уж о джентльмене с цветами.

И тут, как по заказу, один подошел и уставился на доску.

Света сощурилась, покачала головой и снова стала такой, как в нашу первую встречу.

Поздравляю с Международным женским днем Восьмого марта. Ну как? Вы поздравили свою девушку с праздником? Она у вас красивая, наверное. Ничего, не краснейте, может, вы хотите со мной в шахматы сыграть и таким образом сделать мне подарок? Или вы меня не удостоите? Элен, уступи место этому джентльмену.

Партию он продул.

Идите, молодой человек, — сказала ему вслед Света, — с вас достаточно.

Света, зачем ты так? — тихо спросила я.

Элен, вы слишком юны...

И я замолчала.

События у нас — одно за другим. Тут же, вслед за Восьмым марта, должен был быть КВН между нашим отделением и четвертым. Четвертое отделение состояло в основном из лежачих и полиомиелитиков, а наше — из сколиозников. С одной стороны, КВН — это как-то разнообразит, веселит, но при любой оплошности он может превратиться в соревнование лежачих и ходячих. А конкурсы такие надо выдумывать, чтобы ни о какой быстроте не могло бы быть и речи. Это же не для телевидения. Поэтому выбрали умнейшее жюри и ведущих. По идее мы должны были проиграть, не из жалости, конечно, а просто по-человечески. Но кому хочется проигрывать? Капитана мы подобрали самого подходящего — шестилетнего Вову Брейкина.

Откуда он взялся в нашем взрослом отделении, мы не знали. Но он у нас прижился, и ни о каком переселении не могло быть и речи. В тихий час и после отбоя он пел «Я на речку шла...», ему девочки посоветовали петь, чтобы быстрее заснуть. Никакие «Елочки» ему не прививались, хоть мы и старались вовсю, а Татьяна Викторовна его «Взвейтесь кострами, синие ночи» хотела научить. Он запоминал, запоминал, а когда стали репетировать в последний раз, он вдруг запел «Я на речку шла». Девочки его ласково звали Бреечкин, на что он пытался обидеться, надувал губы, но они расплывались в улыбке. Родители постоянно присылали ему посылки, и на этом все заканчивалось. На вопрос, откуда посылки, Вова отвечал: «Из города». Про родителей он не вспоминал. Гостинцы он раздавал щедро, хотя мы старались у него не брать. Причем он ходил по всем палатам, просто приходил, садился за стол и продолжал заниматься начатым в другой палате делом. Недаром его звали «Дитя второго отделения».

Брейкин покорил весь зрительный зал, благодаря ему была снята та напряженность, которая непременно должна была возникнуть, несмотря на ухищрения судей и ведущих. Он это чувствовал, его это подстегивало. Он бегал по сцене, собирал какие-то открытки по заданию, соревновался в находчивости и остроумии с лежачим капитаном, которого было жалко. Тот просто робел перед Брейкиным.

КВН закончился нашим выигрышем, и все были рады. Во-первых, мы победили, а во-вторых, те могли просто говорить: «Подумаешь, это Брейкин выиграл, а не команда». Так что все опасения отпали сами собой, и было легко и весело.

Но заболела Софа. Ее положили в изолятор. Одной ей было скучно, болезнь не была заразной, и Арсений Михайлович поселил к ней меня. Он же не знал о нашей ссоре. По правде говоря, я очень обрадовалась. Несмотря ни на что, Софу я любила. Она была такой мягкой, недаром Алина звала ее киской. И хоть это звучало противно, а что-то все-таки в ней было — скорее не от киски, а от шаловливого котенка. Алинка приютила его, немножко выдрессировала, что Софке, видимо, и требовалось. Алина всегда все решала за двоих, поэтому «киске» приходилось молчать. Теперь нам с Софкой предстояло жить вдвоем, без Алины. Когда я перетащила вещи в изолятор, Софка только спросила:

А Алина?

Арсений Михайлович поселил сюда меня, — твердо отчеканила я.

Тут пришла сестра со шприцем. Я увидела, как зажмурилась Софка, как вытянула она ногу, осторожно, боязливо, как вцепилась она в одеяло, когда сестра всадила ей иголку, и мне стало ее жалко. Я решила, что буду с ней ласкова, буду исполнять все, что она пожелает.

Софка, дать тебе апельсин?

Нельзя, — протянула она.

А хочешь, я тебя причешу?

Да ну...

Хочешь, Алинку позову?

Хочу, — благодарно улыбнулась она.

Я пошла за Алинкой. Теперь мне целый день пришлось бы сидеть в коридоре — кровать мою из палаты вывезли, а без нее там было тоскливо. Правильно говорила Кузя: «Одна кровать меня понимает». Сидеть же втроем в тесном изоляторе не хотелось. Но Алина сначала приходила каждый вечер, потом через вечер, а потом просто забегала на минутку. И я радовалась. Да и Софка, кажется, привыкла ко мне. Может, и потому, что нас объединяла мечта — быть врачами, только она хотела быть терапевтом, как ее мама, а я ортопедом, как Арсений Михайлович.

Я ходила за ним по пятам, я переживала, если он меня не замечает, я помогала ему осматривать новеньких и корсетников.

Где мой помощник? — спрашивал Арсений у входа.

Здесь, — четко, по-военному, отвечала я.

Ну как? Какой это сколиоз?

И я как из пушки выпаливала:

Правый грудной, левый поясничный.

Ну-ка, Ленуль, исправляй.

И я предлагала. Арсений Михайлович обнимал меня за плечи:

Будем работать вместе лет через пятнадцать? Возьму без разговоров. Скоро мы с тобой фильм снимать будем, о «Туристе».

И правда, вскоре начались съемки. Продолжались они около месяца. Вот уж поистине все перевернулось! Наши самые противные сестры получались в кино добрыми и красивыми, они помогали нам зашнуровывать корсеты, как будто мы без них не умеем, в лица нам заглядывали, а мы должны были улыбаться, как будто мы их очень любим. Я понимаю, Ниночке Ивановне улыбаться — это нормально. А у нас массажистка одна работала, нас чуть матом не крыла, вечно про рецидивистов рассказывала и одной про другую гадости. Например, она тебе массаж делает — про Кузю рассказывает, а потом Кузе — про тебя. И нате, пожалуйста, улыбайся ей.

Особенно Софке досталось: дело происходило в сентябре, так ее и в летнем театре снимали, и когда ей гипсовую кроватку делали, прямо голую положили, правда на живот. Она так не хотела, согласилась только из-за Арсения Михайловича. Она здорово вышла: спинка ровненькая, золотистая, и все тело золотистое, и волосы каштановые, вьющиеся.

А меня нигде не сняли, я избегала камеры. А то еще захотят запечатлеть в корсете! А Тищенку запечатлели, на осмотре, ее Арсений Михайлович, наверное, для смеху выбрал. Нашего мастера по корсетам Толю несколько раз сняли. Он в этот день ни капли не выпил, так что очень необычный был, в чистом халате, в белой рубашке и в галстуке.

Наконец состоялся просмотр фильма. Мальчишек всех выгнали, даже Брейкина. Никогда я не замечала, что в «Туристе» так красиво и замечательно. Вот уж поистине искусство — увидеть. Я даже пожалела, что меня не сняли, а то весь фильм сидишь и ждешь своего появления. Арсений Михайлович остался очень доволен. По случаю просмотра он устроил настоящий пир: испекли огромный пирог, сварили кофе. Арсений Михайлович сидел посередине с операторами, а мы совсем рядом с ним. Я с него взгляда не сводила, он это почувствовал и сказал:

Ну-ка, Ленуль, хочешь еще пирога, возьми на свой столик.

Я молчала.

Ну, иди сюда.

Я подошла, он посадил меня на колени, так я до конца празднества и просидела, он про меня забыл.

Вот уж было наказанье! Во-первых, сидеть неудобно, а во-вторых, девчонкам дали добавку, они уплетают пирог за обе щеки, а как на меня посмотрят, так хохочут, особенно Алинка заливается. И в мой кусок пальцем тычет: мол, или слезай, или останешься с носом.

«Ничего, — думаю, — если Алинка съест мою долю, то я у ее деда оборву ирисы. Вот он тогда ей задаст!»

...У Алинки жил в «Туристе» дед. И мы, надо сказать, без внимания его не оставляли. Недавно семидесятилетний дед женился на тете Розе. Тетя Роза была высокая и глухая, а дед — кругленький, маленький и жадненький, он в своем огороде за каждой клубничкой следил. Нам приходилось его умолять, чтобы он хоть немного нам дал, ну хоть попробовать. Тетя Роза добрее казалась, хотя тоже не очень. Но велик был соблазн просто посидеть в нормальной комнате, с ковриками, с фотографиями молодого, еще не лысого деда в военной форме. Раньше по бокам его окружали снимки двух первых жен, но с появлением тети Розы они были сняты, зато повешено фото, запечатлевшее тетю Розу в младенчестве. Тогда она была еще ничего!

Тетя Роза внесла в дом чистоту и уют. Стол был покрыт свадебным подарком тети Розы — скатертью, которую она вышивала гладью целый год. Поверх скатерти постелено две клеенки, так что есть можно не боясь. Регулярно тетя Роза выдавала нам компот, она законсервировала пятьдесят три баллона, поэтому его не жалела. А если деда не было, она разрешала нам рвать лук и редис. С ней-то можно было договориться. Как-то осенью взяли с собой Кузю. Она любую старуху заговорить могла. Кузя весь вечер тете Розе в ухо кричала, а мы в это время успели целую Тищенкину сумку яблок набрать.

Конечно, идти туда — довольно опасно, но риск благородное дело, тем более когда больше делать нечего. Летом мы часто наведывались «к деду» за цветами на чей-нибудь день рождения.

Дни рождения справляли регулярно и готовились по всем правилам. Заказывались продукты родителям, распределялись обязанности, суеты на неделю хватало. А потом за какой-то час все съедалось, выпивалось — и наступала пустота. Потом Алина пела. Она до больницы играла на скрипке, но из-за болезни скрипку ей запретили, да она к скрипке и не рвалась.

Лицо у нее было правильное, в очках, надетых на прямой, чуть загибающийся книзу пос. Когда она смеялась, у нее выворачивалась верхняя губа, приближаясь к носу. Алина все говорила, что у нее ноги толстоватые, и ежедневно их массировала. Даже когда пришла весть о полете Терешковой, она от ног не оторвалась, аккуратно закончила массаж, потом стала расспрашивать. Я ей как пошла тарахтеть взахлеб, она смотрела на меня, смотрела, потом очки сняла, протерла и пошла к Софке узнавать, ей нужен был обстоятельный отчет.

День закончился для меня еще одним сюрпризом: Римка со своей мамой заехали по пути из Дмитрова. Мы шли и разговаривали. И я чувствовала, как между нами образовывалась пропасть и все слова летели в глубь ее. Все, что она говорила, мне казалось какой-то детской ерундой. И чем больше она рассказывала о школе, о том, что в классе, на уроке, говорят только по-английски, и на переменках тоже, а тому, кто заговорит по-русски, дают шалбан, — тем больше мне вспоминалась Света, она смотрела на меня широко раскрытыми серыми глазами, и я поворачивалась к Римме, желая найти что-то в ней, но натыкалась на все тот же птичий взгляд. Нельзя же всех людей мерить по Свете, внушала я себе, но... Хорошо, что они пробыли здесь недолго.

Проводив их, я пошла к Свете. Она как-то странно посмотрела на меня, по-доброму улыбнулась и сказала:

А я сегодня постарела на целый год.

Давай справим, — предложила я.

А я уж справила, с Натальей, разве не заметно? А я думала, что совсем пьяная.

А Наталья?

Чего Наталья, она, наверное, привыкла, а у меня голова кружится. Помоги мне лучше до палаты дойти, а то свалюсь. А хочешь, я тебе почитаю, не свое — не бойся, — Шекспира.

И она прочла про Офелию и Гамлета. Я бы в жизни столько не запомнила. Особенно она здорово читала за Офелию, когда та с ума сходит. Аж мурашки по коже пошли. Я, кажется, сразу и про Римму забыла, и про Терешкову. Она меня так оглоушила, что я и сказать ничего не могла. Так и пошла в палату молча.

Легла и снова вспомнила разговор с Риммой. Почему с ней так вышло? Ведь еще недавно я преклонялась перед ней. Сейчас Римма мне тоже показалась умной, начитанной, но это меня уже не подавляло. А может, я сама изменилась за эти три месяца? Ведь вот Римме легко обо всем говорить, а у меня слова комом в горле застревают. Я пока думаю, как сказать, она меня уже опережает. Я совсем с ней говорить не могу. Даже страшно — подруга бывшая, такая начитанная и как рисует, столько фамилий мне называла, одни фамилии, только и успевай поддакивать. Есть захотелось. «Пойдемте, — говорю, — я хлеба в столовой возьму». А мамаша: «Бедные, вас здесь плохо кормят!» — «Нет, — отвечаю, — нормально кормят, это я просто так, к рыбьему жиру». Взяли. А Римка говорит: «Дай посмотреть! Красивый кусок, по цвету. Помнишь, мам, натюрморт мой — «Хлеб и розы»? Звучит, а?» — «Ага», — отвечаю.

Кузь, а ты можешь нарисовать хлеб с розами? У нас ведь хлеба дополна, а розы — летом у Алинкиного деда срежем.

Да ну, — сказала Кузя, — я лучше розы буду рисовать, без хлеба.

Кузь, к тебе кто завтра приедет?

Бабушка, — просияла Кузя. — Как подумаю, что ее когда-нибудь не станет... Я, наверное, как вырасту, в деревню уеду, построю себе дом и буду там жить одна или с собакой, буду себе еду добывать, корни всякие. Бабушка говорит, что вся жизнь наша в корнях, только мы еще не изучили их целебных свойств.

«Да ты же одна никогда не выдержишь», подумала я, но промолчала.

Кузь, а на Луну ты не хочешь?

Не смейся, — серьезно сказала Кузя, — что смешного?

Вообще-то ничего, — согласилась я. — Давай спать. Good night! — произнесла я и вспомнила, что завтра английский.

Проходил английский весело. Дело в том, что наш класс был поделен на англичан и немцев, но за неимением немки оба языка преподавала одна и та же учительница своеобразным способом: пол-урока — английский, пол-урока — немецкий. Когда занимались «немцы», мы присоединялись или просто их передразнивали. По-английски и по-немецки говорила она с одинаковым произношением, по-немецки даже чуть лучше. «Каррл», — говорила она, и глаза ее наливались кровью.

Прикреплять слабых к сильным было ее хобби, причем без разбору, поэтому «англичанам» часто приходилось подтягивать «немцев». Международная солидарность у нас была на высоте, и этого оказывалось достаточно, чтобы не готовиться к урокам.

Как-то она устроила концерт на иностранных языках. Алинка должна была играть Золушку, Софка — кошку в «Кошкином доме», а мне досталась роль бабушки в «Репке». Вот мы отдыхали! Дня три не ходили в школу. Алинка с Софкой готовились честно, все время зубрили, а я гуляла. Чего там, пять предложений запомнить!

Весна начиналась робко, осторожно грело солнце, мое лицо постепенно рыжело. Празднично было: то — Первое мая, то — Девятое, то девятнадцатое — День пионеров. В Москве, говорят, пионеры без денег ездили в любом транспорте. Завидно. Если бы я в городе была, целый день бы разъезжала, до упаду.

Выступили мы нормально. Только один Арсений Михайлович морщился — его коробило наше произношение. А остальные сидели с открытыми ртами. А уж англо-немка млела! Вот, мол, смотрите, школа при Шуйской не уступает обычной, а это наша заслуга!

Был, наверное, десятый час. Свет в палате потушили, и я решила пойти в ванную почитать. Вхожу — Света.

—Ты чего не спишь, нервишки? Конан-Дойля начиталась? Нельзя на ночь детективные романы читать. Маленьким вредно. Ну что новенького? Да чего тут может быть новенького? Сколько живу, все по-прежнему: и няни те же, и врачи те же, и воспитатели те же, и цветы те же, все, все одно!

— Света, ну что ты, у тебя просто сейчас такое настроение.

Может, и так, но оно уже лет пять не меняется.

Света сощурилась, полезла в карман за зеркальцем, потом быстро выдернула руку из кармана, как будто там кипяток:

Вот и зеркальце потеряла, не к добру.

Я побежала в палату, вытащила из Алинкиной тумбочки зеркальце и принесла его Свете.

Чье?

Мое, — соврала я.

Ну тогда спасибо, хоть я и не очень-то тебе верю.

Свет, прочти мне еще раз Офелию!

Нет, сегодня не могу. Тогда я была пьяна.

А хочешь, я тебе Цветаеву, самое грустное?

Наизусть я помнила только одно — «Сини подмосковные холмы...».

А теперь я тебе свои, на прощание, хочешь?

Хочу, но почему на прощание?

Спать кто будет? — улыбнулась она.

На следующий день, после лечебных процедур, я пришла играть со Светой в шахматы, но ее нигде не было. Я подождала на улице до тихого часа: может, она гуляет, хотя без меня она никогда не уходила, и пошла в палату. Алинка на меня криво посмотрела и говорит:

Ты чего это, голодовку объявила, на обед не ходишь? Ах, ты Свету дожидаешься? Не дождешься. Она уехала. Вот, в твоей тумбочке клочок лежит, она что-то написала.

Я полезла в ящик, вытащила. На нем было написано: «Прощайте, Элен», и все. И больше ни одного словечка, даже точки не стояло. Я долго смотрела на этот кусочек, вертела его в разные стороны и ничего не могла понять. И словно ничего, кроме этой бумажки, вокруг не было. Только откуда-то из глубины проникал Алинкин голос:

Скупая она у тебя на слова.

Я поплелась в Светину палату. Там была одна Валя Малюткина.

Валь, ты не знаешь, где Света?

Она уехала.

Почему?

А ведь она еще с вечера собралась, разве она тебе не говорила?

Нет. А что, ее выписали?

Кажется, нет. Мы сами ничего не поняли. Ты же ее знаешь, да получше нас, если уж на нее накатит — все. Она взяла свою тетрадку, еще что-то и вышла. Нам и в голову не приходило, что…

Хоть адрес оставила?

Нет, она только зеркальце мне подарила, на память.

Неужели ни у кого нет адреса?

Нет, ни у кого. Если только в истории болезни...

Я шла по той же дороге, по которой мы гуляли со Светой, и повторяла про себя строчки из последнего стихотворения, прочитанного ею вчера вечером:

Смотрят в глаза мне ночью,

Будто бы в зеркала,

Очи всех одиночеств,

Смерти б не проспала...

и мне в первый раз стало жалко себя, и я заревела.

До самого отбоя я ходила по дороге. В палату зареванной приходить не хотелось, пошла в ванную, умылась, но, наверное, все-таки было заметно, потому что, когда я открыла дверь, все замолкли и уставились на меня, и пока я добралась до кровати, никто слова не произнес. Они просто удивились, что я плакала. Потом Софка разобрала мне постель, как больной. А Алинка сказала:

Не разжалобь ее, а то снова заревет.

Тут я зубы еще сильнее стиснула и под одеяло залезла, с головой. Там, в темноте, если сильно-сильно глаза зажмурить, то круги расплываются, от ярко-сиреневого до серого, как Светины глаза. «Прощайте, Элен», — сказали мне они и исчезли. Я снова зажмурилась, но больше их не увидела.

Алин, я твое зеркальце Свете отдала, ты не обидишься?

Чего обижаться, раз отдала.

Утром я папе открытку написала, чтобы он зеркальце точно такое привез, Алинке отдать, ей же лучше — совсем новое будет. 

Теперь мы с Натальей частенько играли в шахматы, правда, на казенной доске. Наталья проигрывала мне с треском.

Светулина школа. Скучаешь небось по ней, да и я все вспоминаю, я ее знаю с пятого класса, тогда в четвертом отделении работала. Боюсь за нее, не кончится все добром, сердце чувствует, не кончится. А ей тяжело, ой как тяжело, и ведь ничем не поможешь! Вон — Валю Малюткину взять. Как больна, а все планы строит, в этом году поступать на заочное будет, в университет, ей помочь можно. А стихи какие Светуля пишет, прямо в душу западают. Бывало, приду домой, грустно, возьму гитару и под нее их мурлыкаю. Ну, ничего, Лена, не тоскуй очень-то, не плачь. Я вот ее адресок выписала из истории болезни.

Послали письмо. Быстро пришло обратно. «Адресат не проживает». И хоть писать было некуда, я Свете каждую неделю писала, а вдруг она найдется.

На улице все текло, из водосточных труб — талая вода, ручейки, уроков почти не задавали, так что мы все больше гуляли с Кузей. Она мне рассказывала про природу, что когда зацветает, очень пропустить боялась. Мы с ней дерево себе облюбовали подопытное, каждый день к нему приходили, почки щупали. А в палате весна была в полном разгаре: на каждой тумбочке цвела черемуха, верба стояла, усеянная маленькими желтыми цыплятами — почками, орешник сережки развесил, чуть дотронешься — облако желтое подымается, пыльца. Мы с Кузей вербу с осиной скрещивали мичуринским способом, но ничего не вышло.

В день концерта нас не отпустили с уроков. Обидно сидеть в классе и знать, что где-то совсем рядом — папа, стоит в очереди к Арсению Михайловичу.

Англо-немка меня послала в учительскую за журналом. Вхожу, а там Виктор Викторович с Региной говорит, словно оправдывается:

Может, вы правы, построже надо с ними, но не могу, не могу, и все. А потом я уже стар, чтобы что-то менять. В вашем возрасте я чувствовал, что все знаю, все понимаю, все ощущаю. Таким меня застала война. Теперь я другой. И мне трудно что-либо объяснить вам.

Я возвращалась в класс с журналом и думала: «Как странно, что наша любимая Регина может чего-то не понимать. И что Виктор Викторович стоял перед Региной, как растерянный школьник».

С уроков мы стремглав неслись к себе в корпус, ведь нас ждали родители.

Ну, что про меня говорили?

Все в порядке, Арсений Михайлович считает, что у тебя улучшение. Пойдем, я хочу накормить тебя вкусненьким, — сказал папа, вынимая из сумки сверток.

Нет уж, у нас сейчас концерт, надо спешить в конференц-зал.

Детка, горяченькое, я так старался...

На концерт, — твердила я. Еще бы, целый месяц готовились.

Хорошо, что Кузя заняла места, а то пришлось бы стоять. Я как села, так начала волноваться. Я волновалась за каждый жест, за каждое произнесенное слово. И весь концерт смотрела то на сцену, то на папу.

Ну как? спрашивала я после каждого номера.

По-моему, хорошо, — отвечал он.

Правда? — дергала я его за рукав. — Тебе правда нравится?

Конечно.

Так чего ж ты не хлопаешь?

Руки заняты, — сказал папа и виновато посмотрел на сверток. — Грею, чтоб не остыло. Кончится концерт, поешь.

Но тут ведущий объявил помер:

«Гибель птицы», танцует Настя Рокотова.

За нее я особенно болела. Она перед концертом жаловалась, что пол плохой и сцена маленькая, да и Пеша плохо аккомпанирует.

Но вот появилась Настя, вся в белом и с прозрачным покрывалом в руках, и не стало видно ни папы, ни Пеши, только одна она бесшумно летала. Ее ноги, руки не по-человечески совсем двигались, длинная шея была нежно вытянута, а лицо словно исчезло, слилось с прозрачным покрывалом. Покрывало сначала облегало ее, потом стало улетать, она ловила его в воздухе, она парила над ним, но оно удалялось все дальше и дальше. Крылья медленно опускались, пока не превратились в хрупкие руки, шея согнулась, и она упала на землю.

И тут все стали хлопать. «Чего они хлопают? — удивилась я. — Неужели им не жалко?» А потом я увидела Настино лицо, зеленые волосы и тоже стала хлопать, наверное даже громче всех. И она еще много танцевала, пока Арсений Михайлович не запретил. А потом она взяла за руку Пешу и вышла с ней на середину. Все стали еще громче хлопать, а Пеша стояла такая неловкая перед белой Настей и по-мужицки кланялась. А сзади нас сидела Настина мать и плакала. А чего плакать? Она ведь так танцевала, что после нее все отказались выступать наотрез, пришлось выпустить Брейкина.

А вскоре состоялся осмотр, не простой, ежемесячный, а такой, на котором могли выписать, а могли и оставить еще на год. В этот день мы ужасно волновались. Я все время приставала к Алинке с одним вопросом: выпишут или не выпишут?

В принципе должны, — неуверенно отвечала она.

Алинка, ты боишься?

Кажется, немного боюсь, улыбнулась Алина, и у нее вывернулась верхняя губа. — Почитаем вслух что-нибудь посмешнее, Чехова например, — предложила она. — Кузь, тащи Чехова.

Мы дружно уселись за стол, и Алинка протянула мне книгу:

На, читай.

Мы выбирали самые смешные рассказы и смеялись как-то неестественно, громче обычного. Потом встали, поплевали через левое плечо и покинули палату.

Первой смотрели Софку.

В интернат, — отчеканил Арсений Михайлович и отложил в сторону первую историю болезни. То же самое он сказал каждому из нас по порядку. — Вот что, — сказал он, — в Москве открывается первый в мире интернат для сколиозников. Я перехожу туда и беру всех вас с собой.

Мы вышли от Арсения Михайловича растерянные. Чего-чего, а этого мы не ожидали.

Подумаешь, интернат, — сказала я и сама удивилась тому, что сказала так громко. — Во-первых, дома полсубботы и все воскресенье, как заболеешь — тоже домой, ничего страшного, я жила в интернате. Все вместе снова будем, разве плохо?

Кузя откликнулась:

Не думаю, чтобы там было лучше: ни леса, ни речки, на пустыре каком-нибудь, все на нас будут смотреть, как на невидаль.

А все лето быть дома плохо тебе? — спросила я. — И давайте больше не будем об этом думать, ведь впереди еще почти четыре месяца. Может, еще Чехова почитаем, посмеемся? Ничего у нас поесть нету?

Есть, — отозвалась Кузя, — сейчас принесу сухарей.

Мы уселись и стали исступленно грызть сухари. Тогда и мне пришлось сознаться, что ничего хорошего все-таки действительно нет. Сидеть в палате я больше не могла, решила прогуляться, а заодно проверить наше дерево.

Почки изрядно набухли, вот-вот прорвется коричневая роговица. Жаль, Света не дождалась здесь весны, может, у нее другое настроение было бы. А вдруг она в Москве? Встречу ее и скажу: «Вот и не прощайте, Элен

В палате была Наталья.

И тебя тоже? — спрашивает.

Ага, — неожиданно весело подтвердила я.

Вот молодец. А Алинка совсем нос повесила. Ну что вы, девчонки! Споем, может? Только что-то ничего веселого не припомню.

И не надо веселого, — всхлипнула Кузя, — сейчас не до веселья!

Кузнецова, не накаляй атмосферу, — сказала Наталья, подымаясь со стула. — Схожу-ка за гитарой.

Сначала мы все стали петь, но у нас выходило нескладно: кто в лес, кто по дрова. Особенно Софкин голос мешал, у нее не было слуха. Да и мы с Кузей — не подарок для хора. Тищенка с Алинкой дольше всех продержались. Но как же хорошо пела Наталья без нашего сопровождения. Все свои любимые песни спела на прощанье, не выбирала, что нам можно, а что не по возрасту. Мы слушали и думали об одном: как жаль, что Наталья не переходит работать в интернат.

...В тихий час Арсений созвал пятиминутку, так что болтай сколько вздумается. Да мы могли в оставшееся время хоть на головах ходить, что бы нам сделали!

Ленка, как ты думаешь, зачем нас еще и в интернат? Оставили бы лучше здесь.

Дурочка ты, Кузь. Раз Арсений Михайлович туда переходит, значит, плохо там быть не может.

Интересно, а сколько нас там держать будут?

Думаю, года два.

Два года! — с ужасом прошептала Кузя.

Пролетит, не заметишь.

Может быть, недоверчиво согласилась Кузя. А как твоя мама себя чувствует? — неожиданно поинтересовалась она.

Ты что, не видела ее, она в то воскресенье приезжала.

Нет.

Ну да, не видела, ты просто не подумала, что это она, я сама ее не узнала, она в брюках была, как мы все.

В воскресенье я пошла встречать папу. Смотрю: он не один. Подхожу ближе, а это мама. Вот это счастье! Я гуляла с ней по Главной аллее, чтобы все видели, какая у меня мама, красивая, стройная, не сравнить с Флорой. Когда она немного устала, Арсений Михайлович уложил ее у себя в кабинете и туда ежеминутно кто-нибудь из нашей палаты «случайно» заглядывал, а Кузя и не знала. Целый год я мечтала, чтобы мама ко мне приехала, и вот пожалуйста.

...Теперь, перед разлукой, мы все время проводили вместе. Даже Кузя с Тищенкой вступили в общий стол. Мы гуляли по лесу, собирали цветы, а заодно присматривали место для постройки шалаша.

Мы уже начинали строить шалаш прошлым августом. Алинка руководила, все были при деле, Кузя и та ветки носила. Ее под ними вообще не видно было. Но она и внесла дезорганизацию, начавшуюся с обсуждения картины, которая должна была висеть в нашем шалаше-доме. Тищенка настаивала на «Мишках на дереве», у нее дома такая висит, но Кузя наотрез отказалась. «Делаем все своими руками», — заявила она и принялась за рисование, а Тищенка за вышивание. Софка еще за что-то, и так все увлеклись, что на Алинкину агитацию достроить шалаш никто не откликнулся. А тут полили дожди, в лесу стало зябко, подгнивали листья, и почва под ногами стала осклизлой. Дежурить мы больше не ходили, чтобы не смотреть на это жалкое, размокшее сооружение.

И вот сейчас, перед выпиской, мы снова загорелись желанием построить дом, на том же самом месте. Мы выбирали крепкие сучья, плотно их укладывали, а крышу соорудили из листьев железа, найденных в корсетной мастерской. На скорую руку ничего не делали, в этом тоже была заслуга Алины. Замаскировали так, что сами иногда найти не могли. Стол сколотили, застелили скатертью, поставили цветы, сидеть, правда, было не на чем. Кузя предложила натаскать сена, но мы на нее так цыкнули, что она никаких предложений больше не вносила. А Алинка сказала, что и стоять хорошо, иначе все бы не поместились.

Скоро мы в настоящем доме будем жить, — сказала Кузя.

А это какой? — обиженно спросила Софка.

Ну и этот тоже настоящий, — согласилась Кузя.

Долго не могли придумать, как дальше распорядиться: замаскировать наш дом или пусть так стоит, неприкрытый.

Алина придумала:

Давайте оставим записку в шалаше для того, кто найдет, и в ней напишем, кто его делал.

На этом прения закончились.

И настало, воскресенье, не обычное воскресенье, а грустное — для меня, для Софки и Алинки, а для Кузи и Тищенки — веселое, они еще не так сжились с «Туристом».

Я подошла к Наталье, она обняла меня, дыхнула мне в лицо табачищем, как мама, и спросила:

Ну что, приедешь к нам еще, навестить?

Конечно.

Дальше я не знала, что говорить, и Наталья, по-моему, тоже не знала. Мы стояли друг перед другом и молчали.

Наталья сощурилась, почти как Света, но у нее не было больших серых глаз, как у Светы, а может, и были, в молодости.

Наталья Петровна, если Света найдется, вы мне напишете?

Хорошо, — сказала Наталья безнадежно, — чего на свете не бывает. — Но адреса не взяла, а если бы спросила, я дала бы ей Кузин: своего у меня еще не было.

Ну что, — снова сказала Наталья. — «Когда уходишь, поспеши!» — у Светы, кажется, так. А то вон как папу нагрузила, помоги ему.

Медленно, пятясь назад, я дошла до папы, Наталья быстро исчезала из виду, ведь наш корпус стоит на крутой горе.

1968


© Макарова Елена 1968
Оставьте свой отзыв
Имя
Сообщение
Введите текст с картинки

рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:


рекомендуем читать:
© Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2026 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна

info@avtorsha.com