| НЕИЗВЕСТНАЯ ЖЕНСКАЯ БИБЛИОТЕКА |
|
![]() |
![]() |
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
|
Назад
© Макарова Елена 1972 ![]() Я спускаюсь по лестнице. Я иду медленно, потому что боюсь оступиться. Лестница большая, широкая и безлюдная. Никто не может толкнуть меня в спину. Но я оступаюсь и падаю. Череп мой раскалывается как бы на два профиля... А то я бегу маленькими шажками с крутой горы к Финскому заливу. Дорога не асфальтирована, и пыльный песок перемешан с углем. Я стараюсь обегать все угольки, но спотыкаюсь о маленький, непонятно откуда взявшийся обкатанный булыжник и кубарем качусь вниз. Голова раскалывается пополам, как морская раковина... Нет, этого я не рассказываю папе. Он устал от ненормальных. Он наконец обрел спокойствие, и было бы бесчеловечно рассказывать ему такое. Скорее всего он бы улыбнулся и посоветовал попить валерьянку. Маме я тоже не скажу об этом. Она больна страхами и счастлива, что я нормальная. Она этим даже гордится. Кругом столько психов, неврастеников, а я не понимаю, что такое транс, у меня бывает только плохое настроение. И я сразу пытаюсь найти этому причину. Причина находится всегда. Например, вчера вечером я улыбалась сквозь зубы. Ко мне пришла моя школьная подруга со своим потенциальным мужем, они обнимались и все время старались не обижать друг друга. А на меня и без того напала тоска. И было с чего. До них ведь, еще днем, сидел у меня философ Миша и молчал, а я не могу долго молчать. В угрюмой тишине мои слова звучали как-то неестественно, и Миша уличал меня в фальши. То есть уличала себя я, а он только морщился, зевал и усмехался. Мы познакомились с ним у моего приятеля Эрика два дня тому назад. Когда я увидела Мишу, мне и в голову не пришло, что он философ. Я вообще не обращала на него никакого внимания. Я играла с Пимкой, маленьким, ворчливым псом, и разговаривала с его хозяином — сухощавым стариком, который коллекционирует курительные трубки и носит тюбетейку, расшитую бисером. Старик прихворнул, и Эрик пригласил меня поразвлекать больного. Развлекать я умею. Говорят, что у меня живое лицо и я вношу в жизнь струю бодрости. Я рассказывала старику про Финский залив, про то, как я повисла на дереве, а структуралист Витя стоял у ствола и толковал про синхронию и диахронию словенского языка. Наверное, он думал, что когда человек висит ушами книзу, ему лучше слышно. Рассказывала о том, как в последний день отдыха я выкупалась в море одетая — споткнулась о камень. И как я шла рядом со структуралистом по берегу, как было холодно в мокрой, шерстяной кофте, а он нес мои босоножки и размышлял вслух о фонетических особенностях санскрита. Старик не спросил, зачем я полезла в море. А полезла я потому, что структуралист обнял меня за плечи. Если б он меня обнял просто так, я бы обрадовалась, но до этого он говорил мне, что я вызываю чисто тактильное ощущение, и я высвободилась из его объятий и пошла в море. Как-то обидно, когда ты вызываешь чисто тактильное ощущение... Когда Эрик послал Мишу за пирогом к чаю, я спросила, что это за человек, Миша, можно ли при нем болтать все подряд. И Эрик ответил, что Миша философ, что он знает наизусть Прокла и что он просто надел на себя маску дурачка, а на самом деле — он удивительный ум. Этого было вполне достаточно, чтоб проникнуться к Мише уважением. На меня очень сильное впечатление производят умные люди. Я завидую их способности мыслить обобщенно. Мальчик, в которого я была влюблена в пятнадцать лет, говорил, что у меня в голове уйма всяких разрозненных деталей, которые я никогда не смогу объединить в одно целое, что книга для меня — куча прописных истин, и ничего больше, никакое не цельное художественное произведение. И был стопроцентно прав. Он провожал меня до дому и в подъезде, украдкой, целовал в щеку. Наверное, это тоже было чисто тактильное. Или секс, самое модное теперь слово. Вернее, не модное, а часто употребляемое. В шестнадцать лет мне не говорили, что я инфантильная, теперь любой тычет меня в это носом. Даже моя школьная подруга смотрит на меня покровительственно. Она уже несколько раз оставалась у своего потенциального мужа, а дома говорила, что ночевала у меня. «Ничего не поделаешь, мать следит за каждым моим шагом, она бы мне устроила! Глупая, — сказала она, — у тебя дома такая свобода, а ты теряешься». Я согласилась. Я не стала объяснять ей, что свобода, которую дает мне отец, сковывает сильнее всякого запрета. Я всегда чувствую на себе взгляд отца. Я не знаю, хорошо ли иметь человека, которого так любишь. Но его взгляд предостерегает меня от многого. Поэтому, в каком-то смысле, я не самостоятельная. Как-то давно папа сказал, что хотел бы, чтоб моя личная жизнь началась нормально, и я всякий раз ужасно боюсь его расстроить. Когда вернулся Миша с тортом, я смотрела на него другими глазами. Рубашка на Мише была расстегнута, и даже его светлая волосатая грудь представлялась мне чем-то философским. Мы сели пить чай, и Миша спросил, что мне напоминает женщина. — Виолончель, — брякнула я, вспомнив, как моя подружка — виолончелистка — похожа на свой инструмент. Миша усмехнулся. — У тебя прямые ассоциации с предметами. «Опять», — подумала я. — А ты как представляешь? — Как музыку Баха. — Не всякая женщина, — возразила я, — например, преподавательница истории в школе, где я работаю, совсем не похожа на музыку Баха. Эрик захохотал, а Миша поморщился. — Одна моя приятельница доводила меня своими психологическими маразмами, и когда я уже не мог больше смотреть на нее, я вдруг услышал музыку Баха. «Этого мне уже и вовсе не понять», — подумала я, вспомнив трех продавщиц из овощного магазина напротив нашего дома, которые ругаются из-за каждого огурца. Какой уж тут Бах! — Эрик, ты бы объяснил Мише перед моим приходом, что мне все надо демонстрировать на примерах. — Это и так ясно, — сказал Миша, морщась. Я посмотрела на старика. Он лежал на диване и играл с Пимкой. Непонятно, слушал он нашу болтовню или нет. У старика никогда не было жены, но всегда была собака. Теперь, когда он совсем состарился, с собакой некому стало гулять, и он нанял секретаря, Эрика. Комната у них одна в старой московской коммунальной квартире, и похожа она на общий вагон, потому что длинная, потому что перегорожена шкафами и буфетами и потому что в ней всегда полно народу. — Может, слетать за винишком? — спросил Миша. — Погоди, — сказал Эрик, — придет Феликс, принесет. — Какой еще Феликс? — спросила я так, что Эрик снова рассмеялся. Что у них с Мишей общего — это смех: громкий и долгий, будто они начали притворяться и остановиться никак не могут. С Эриком мы разговаривали серьезно только в первый день знакомства, об «Исповеди» Жан-Жака Руссо. Я как раз тогда только что прочла эту книгу и была ужасно раздосадована. Я понимаю, что писал Жан-Жак Руссо все честно, выворачивал себя наизнанку, прямо брал мой указательный палец и тыкал им себе в грудь: мол, посмотри, какой я человек: скряга, сутенер и мерзкий отец. А сам все время собой любовался. Может, конечно, и хорошо, что он написал всю правду. Но уж очень он себе нравился, даже тогда, когда описывал свои детские извращения. Ну вот. Что-то в этом роде я Эрику и сказала. А Эрик ответил, что читал «Исповедь», когда работал в пустыне (вообще где Эрик только не работал!), и он понял всю ее силу. Черт, как обидно, что я не запоминаю общие фразы, и как я сейчас ни напрягаюсь, не могу точно вспомнить слова Эрика. Наверное, потому, что следила только за тем, что говорила сама. А Эрик тогда действительно сказал мне что-то путное, потому что после нашего разговора я стала по-другому относиться к этой книге. Потом я расспрашивала о, Стерне, — Эрик объяснял мне значение многочисленных тире в «Тристраме Шенди», но я все равно так и не поняла, зачем они нужны, потому что следила только за своими вопросами. Мы ехали в Суздаль на экскурсию, дорога была длинная, и мы перебрали почти всех классиков. А на обратном пути я уже выкладывала Эрику все свои смешные истории, начиная с того, как в детстве я завидовала своим подружкам, у которых шатались и выпадали зубы, и как я все-таки заставила школьного врача удалить мне два молочных, но еще крепких зуба, потому что все зияли дырами во рту, а у меня не было ни одной дырки. Потом я рассказывала про то, как мой одноклассник Фимка Селедкин рисовал на переменках голых людей и надписывал все «тайные» места красным карандашом, о том, как он сиял, показывая в затхлой парадной исписанные им словами из трех и более букв стены; как он тыкал в них пухлой ладошкой и гордо восклицал: «Это все я!» Про одного Селедкина я могла бы трепаться весь вечер. Конечно, всякий раз я привираю с три короба, и если уж так подумать, то и историй наберется считанное количество. Большое, но все-таки считанное. И поэтому почти все мои знакомые знают про Селедкина. Но если бы они собрались и стали бы сами рассказывать друг другу про Фимку, то сколько бы набралось разных вариантов! Когда я начала болтать структуралисту про Селедкина, он даже не улыбнулся. Я тут же адаптировалась и рассказала ему, что в Риге, в апреле, на тротуаре валялись толстые, истоптанные подошвами, истории болезней. Склонившись над одной из них, я прочла: «Язык влажный». Структуралист одобрил мое наблюдение. «Как вы думаете, у кого был влажный язык?» — спросила я. «Это абсолютно неважно, — ответил он, — в этой фразе заключается прелесть множества толкований. Она интересна наличием нескольких планов». Я сразу же согласилась. Мы шли по лесу, структуралист рассказывал мне о проблемах цитации, а я все думала: «Кому же принадлежал этот влажный язык? Может, это история болезни из ветеринарной лечебницы?» Я сказала об этом структуралисту, и он остался недоволен моим банальным ходом мышления. Но все равно он потом в меня влюбился. Этот момент я очень здорово помню. Мы сели покурить на скамейку около моря. Вернее, он сел, а я легла на нее животом и стала рисовать на песке пальцем все, что вздумается: перевернутые вверх дном лодки, за которыми, на раскладных стульчиках, сидят старики и «забивают козла», нашего пожилого соседа по фамилии Пир, любителя свободы в «хипповом» смысле, как он лежит на кровати с трубкой в зубах и трубка у него больше головы, и всякое такое... Волосы у меня длинные, и они волочились по песку. «Я подержу», — сказал структуралист и взял меня за волосы. Он держал меня за них, как репку, а потом вынул мою руку из песка и поцеловал. Песок, наверное, долго скрипел у него на зубах. Я точно знаю, что именно в этот момент он уже был в меня влюблен, потому что не мог такой человек не стряхнуть песок с ладони перед тем, как поднести ее к своим губам. А потом, по его словам, мы начали игру. Я лично никакую игру не начинала и обижалась, думая, что под игрой подразумевается кокетство, а уж никакого кокетства тут и в помине не было. Но потом рассказала о своей обиде подружке, почитательнице структурализма, и она объяснила, что он употребил этот термин не в обычном, а и семиотическом смысле. «Ну, вспомни книжку Гессе «Игра в бисер». Мне от этого полегчало, и я сделала такой вид, будто вспомнила «Игру в бисер». На самом деле года два назад я пыталась одолеть эту книгу, но, прочитав сорок страниц, я сдала ее в библиотеку. Мне не понравилось, что в ней мало прямой речи. Но все-таки это было два года тому назад, я тогда не могла читать «интеллектуальную прозу», а теперь могу... Так что обязательно почитаю на днях. Заела же меня эта «игра»! Еще бы не заесть! Только мы ушли от Эрика, Миша сказал: — Ты плохо играешь. Неважно, что играть. Главное, чтоб это было хорошо. Не знаю, какой смысл вкладывал Миша в это понятие: семиотический или философский. Сели мы с ним в автобус, вернее, не сели, а встали у кассы. — Чего ты такая стала серьезная? Меня, что ль, боишься? — Чего это мне тебя бояться? — спрашиваю, а сама боюсь. Тогда Миша положил мне одну руку на плечо, а другую на талию. — Не надо, — говорю я строго. Миша убрал руку с талии, а с плеча и не думает. Идиотское положение. Вроде кисейную барышню из себя строить неудобно, и если уж так подумать, рука его мне не особенно-то мешает. Жарко только. — Чего молчишь? — спрашивает Миша. А я-то знаю, что молчу. Потому что уже вижу все, что будет дальше. Как на экранчике. Что он так и будет ездить за мной сегодня до самого вечера и я буду пытаться делать вид, что я вовсе не кисейная барышня. И что настанет минута, когда я скажу «нет», и что и Миша тоже станет обвинять меня в инфантилизме. Это как катушка, где один конец нитки виден, он закреплен под круглой этикеткой, на которой написан номер, а другой конец — неизвестно где. Короче, я не разрешаю разматывать катушку до конца, потому что хочу начать свою личную жизнь нормально. Мы выходим на Беговой. Теперь все мои маршруты дня оканчиваются Беговой. Здесь живет мама. Полтора года назад, когда она только ушла, я не так уж часто приезжала на эту улицу — я была обижена за отца. Я понимала — мама больна, но мне казалось, что причина ее ухода заключается вовсе не в болезни, а в том, что она нашла другого человека и разлюбила отца. А у меня не укладывалось в голове, что можно разлюбить отца. В общем, запутанная история, я и так измотала себе с ней все нервы, и не хочется переживать снова. Но со временем мне удастся что-нибудь понять. Например, сейчас я знаю, что мама не могла взять меня с собой потому, что боится оставаться со мной наедине, когда на нее нападают страхи. Она ведь гордится тем, что я нормальная. Мы с мамой пережили много трудных моментов, и я счастлива, что теперь все мои маршруты заканчиваются Беговой. Особенно мне врезался в память один случай. Вскоре после развода мы поехали с мамой на Рижское взморье. Первые дни мы еще кое-как проводили вместе, пока не пошли с ней покупать для него пляжную кепку. В универмаге на полке пачками лежали кепки. Мама плохо видит, и я должна была найти 60-й размер, а нашла 56-й. «О, — говорит мама, — эту купим папе, а вон ту — ему». И как я себе представила папу и его в одинаковых кепках, у меня словно язык отнялся. Стала я вспоминать две пары одинаковых ботинок и то, как я удивилась, что ботинки покупают на смену, а потом вторая пара исчезла... и носовые платки... Он и отец стояли у меня перед глазами в одинаковых черных зимних ботинках, в одинаковых пляжных кепках с козырьками и сморкались в одинаковые батистовые платки. «Пойдем», — сказала я матери и дернула ее за руку так, что она выронила обе кепки с козырьками. Мама посмотрела на меня, и у нее задрожали губы, но это не вызвало во мне жалости. С этого дня я встречалась с мамой только в завтрак, обед и ужин, и ее друзья говорили, что никогда еще не видели такую жестокую девочку, как я. А я целыми днями бродила но взморью одна, несмотря на свою общительность, и никак не могла внести в жизнь струю бодрости. Мои родители жили очень трудно, маму мучили страхи, она боялась выйти на улицу, а папа сидел около нее все вечера, пока она не уснет, доставал какие-то французские лекарства и врача-гипнотизера. Мамина подруга пыталась объяснить мне, что кроме человеческих отношений между мужем и женой существуют другие, интимные, из-за которых и происходят эти самые разводы. Конечно, в этом я до сих пор ничего не смыслю, но с детства мне казалось, что семья — это то единственное, где существуют самые прочные жизненные связи, что именно в ней сохраняются какие-то главные нравственные нормы, и вот все распалось на моих глазах, и мне стало страшно за себя. Я гуляла по взморью, заходила в кафе, пила коктейли и старательно ловила на себе мужские взгляды. Казалось, что, если сейчас встретится человек, который мне понравится, я плюну на все свои убеждения. Ведь все равно все так недолговечно! Мои родители расстались, прожив 23 года вместе, а я буду с кем-то месяц или год. Какая разница? Но мне никто не нравился, решительно никто. Я сидела в кафе на берегу моря, играла сама с собой в коробок, в крестики-нолики и старалась не поднимать глаз от стола. Лето выдалось дождливое, море вызывало ощущение бесконечности, а я твердо понимала предел, и мне было страшновато смотреть на воду. В дождь вода была повсюду, и мне спокойней было в кафе. В тот самый ливневый день в кафе набежало много народу, и я, чтоб подольше не уходить, медленно тянула коктейль через полиэтиленовую трубочку. Тянула и чувствовала, что мою макушку просто сжигает чей-то взгляд. Я медленно подняла голову. Передо мной за соседним столиком сидела мама, и из ее разноцветных глаз текли слезы. Мы смотрели друг на друга и молчали, потому что не могли переговариваться через столик, и я была этому рада. Мама нервно крошила бисквит, хотя и сидела на вечной диете, из ее немигающих глаз текли слезы, и мне казалось, что я нахожусь в нескончаемой полосе моря и дождя. Я понимала, что именно мне следует встать, подойти к ней, погладить ее по голове, надеть на нее плащ и уйти отсюда вместе с ней. Но я не подымалась. И тут за моим столом освободилось место. Мама подошла и села рядом. — Не положено менять столики, — крикнула официантка, — сидите на своем месте! — Я расплачусь за все, — сказала мама, указав на коктейль. — А где же твоя компания, с которой ты проводишь все дни? — спросила мама и ногтем сняла слезу. Наверное, у нее не было носовых платков, ведь она покупала их не для себя. — Они ждут меня на море, правда. Они все отличные ребята, но они не любят это кафе, они сидят в «Перле». — Может, ты познакомишь меня с ними? — спросила мама, чиркая спичкой по отсыревшему коробку. — Нет, у нас не принято приводить в компанию родителей. Пойдем. Я провожу тебя до гостиницы. Мы шли под проливным дождем, я чувствовала себя гадиной и все-таки в душе гордилась тем, что смогла сдержать слезы. Потому что ценю в людях выдержку. Трудным было то лето, лето мщения за отца. А когда мы вернулись с мамой со взморья, отец встречал нас на вокзале, лицо у него было молодое, и он спокойно и ровно смотрел на маму. Причину я поняла сразу же, как мы приехали с ним домой, как раздался телефонный звонок и отец закричал из кухни: «Это мне!» В общем-то я была рада, что он перестал пить, что друзья больше не будут привозить его домой пьяным и оставлять на пороге и что пришел конец его жутким утренним пробуждениям. Больно было только то, что оправдались мамины слова о том, что мужчина не способен на долгие страдания и что в конечном счете хуже всего будет ей, маме. Папа сказал, что жениться он не собирается, это для него исключено. И пока он рассказывал о Свете, о том, что она работает в музее и у нее чудная семилетняя дочка, Машенька, я вспоминала маму, как она шла, ссутулившись, в своем дождевике болотного цвета, как мокрый песок набивался в ее туфли и она то и дело останавливалась, чтоб его вытряхнуть; как она, пытаясь сохранить равновесие, прыгала передо мной на одной ножке, а я стояла, отвернувшись, и не подавала ей руки. Но теперь, как принято говорить, жизнь вошла в свою колею. Как мамина, так и папина жизнь вошла в чужую колею, но так уж говорить не принято. Это лето под Ленинградом примирило меня с мамой. Теперь я иду к маме не только из чувства долга. А вот зачем тащится за мной Миша, — абсолютно непонятно. Вряд ли он произведет на маму хорошее впечатление своим тяжелым подбородком и мрачным взглядом светло-голубых глаз. — Выпить бы капочку, — говорит Миша. — Знаешь, давай зайдем к моей подружке, может, у нее что найдется. А подумала я так, потому что очень уж не хотела тащить философа к маме. Мне хотелось поговорить с мамой о структуралисте, погадать на него на картах. Все-таки интересно, скучает он по мне или нет, напишет письмо или нет. А как узнать? Телепатия у меня никогда не срабатывает. Так что пришлось выбрать карты. Тем более я полностью доверяю маминому гаданию. Пять дней назад мы гадали на Витю, и получилось, что он меня любит. Но ведь прошло уже пять дней... — Так пойдем к Таньке? — спрашиваю я. — Угу, — отвечает Миша и притягивает меня к себе за талию. Я не сопротивляюсь, хотя идти так очень неудобно, чувствуешь себя как на привязи. Будто ты уже не ты, а только Мишина функция. — Сегодня суббота, — говорит Миша, — надо поститься. — Ты соблюдаешь пост? — Собираюсь. — Ты что, веришь? — У-гу... — Неужели ты каждый вечер читаешь молитвы? — спросила я и рассмеялась. Я представила, как Миша приводит домой какую-нибудь женщину, а их у него хватает, по лицу видно, и молится при ней. Чудно́ как-то! А может, нормально. Структуралист говорил, что я все усложняю, что я придерживаюсь устаревшей морали XIX века. — По-вашему получается, — говорил Витя, — что каждое знакомство должно оканчиваться браком. Это же абсурд. Да и к чему усложнять то, что наконец пришло к своей естественной простоте? Я пожала плечами. Я и не подозревала, что все уже пришло к своей естественной простоте! — Что касается категорий моральности и неморальности, — сказал он, — то, если хотите, я руководствуюсь одним принципом: «Не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтобы делали тебе». — А например? — спросила я, и Витя посмотрел на меня, как учитель на тупую ученицу. Действительно, мы же не в первом классе, чтобы все подтверждать примерами. Витя уже составил из множества деталей одно целое, и ему не хочется его снова дробить на составные. — Если б мне показали женщину, с которой я должен буду прожить всю жизнь, я бы тут же ее возненавидел, — сказал Витя. — Долгая привязанность невозможна. Витя сделал паузу, он почти после каждого предложения делал паузу, меня это немного раздражало, но сейчас он остановился вовремя. «Может, он действительно прав, — подумала я, представив моих родителей; может, и вправду брак — вещь абсурдная? В конце концов, притупляется чувственность (так объясняла мне мамина подруга), муж и жена охладевают друг к другу, и отсюда проистекают эти проклятые разводы...» — Если хотите, — сказал он, — бывшие публичные дома — это предмет глубоко нравственный, потому что происходила дифференциация физиологии и возвышенной духовной любви. Вспомните чистейшие романы девятнадцатого века! Взять Тургенева, которого я, впрочем, ни во что не ставлю, или Островского. Что для нас коллизии девятнадцатого века? Могли бы вы из-за несчастной любви уйти в монастырь? — Нет. — А в речку? Вы бы не хотели в речку? — Нет. В монастырь я бы не пошла, потому что папе было бы грустно стоять у монастырской стены. В речку бы я не бросилась только потому, что мне нравится жизнь, а тоска — на кого она не находит... Так-то вот. О, я вспомнила одну историю! Недавно соседи оставили мне своего пятилетнего сынишку, и я дала ему посмотреть альбом Дрезденской галереи. Гляжу, он притих и уставился на Святого Себастьяна, пронзенного стрелами. А потом поднял на меня свои синие глазища и сказал, шмыгая носом: «Так-то вот!» Витя пересел с кресла на диван и положил руку на мое плечо. И тогда я подумала, что, если б мне указали на Витю, как на человека, с которым мне предстоит провести жизнь, я бы согласилась наверняка. — Миша, — говорю я от скуки фальшивым голосом, — я так боюсь смерти, может, ты поможешь мне поверить, что я не умру, ты же как-никак философ! Сделай доброе дело! — А ты молись. Только найди себе молитву. — Как это — найди? — Существует же много неканонических молитв, среди них можно отыскать ту, которая тебе ближе. — Но я ведь не верю... Как же молиться? — Молитва — это средство приобщения к вере. Это-то уж пора знать. — Может, ты меня отпустишь, — прошу я Мишу, — как-то неудобно идти в обнимку и говорить о молитвах. — Глупости. Одно другого не касается. «И у него все по отдельности, несмотря на то что он мыслит общими категориями, — думаю, — как и структуралист, как и тот мальчик, в которого я была влюблена в пятнадцать лет, как почти все, с кем я встречалась за эти четыре года. Словно жизнь делится на секс и «все остальное» и в первом случае можно идти на поводу своих желаний, а во втором — надо соблюдать множество нравственных принципов». — Миша, — говорю я, — отпусти. Мы уже пришли. Танька, к счастью, оказывается дома. Мы не виделись с ней целый месяц, у нас куча новостей, но сегодня мы не можем выложить их друг другу. Танька — это, пожалуй, единственная моя сверстница, у которой нет комплексов. Хотя, если б я жила, как Танька, мне бы не только казалось, что меня спихивают с лестницы и у меня раскалывается череп пополам, но что и хуже. А может, и Таньке иногда кажется всякая жуть, но она быстро берет в руки карандаш, рисует эту свою жуть и тут же от нее избавляется. Поэтому рисунки Танькины кажутся странными, и даже как-то меня спросили, не псих ли она. Я рассердилась и сказала, что сами вы психи, если не понимаете, что человеку могут представляться птицы с кошачьими глазами и бабочко-крокодилы и что если у Таньки такое воображение, то это абсолютно не означает, что она псих. Я так разозлилась, что чуть не рассказала Танькину жизнь, но сдержалась, потому что никогда не разглашаю чужие тайны. О себе я могу рассказать все — я болтливая и не вижу в своей жизни никакой тайны. А в Танькиной вижу. — Слушай, тебе очень идет стрижка, — говорю я ей, Миша ухмыляется, и я вспоминаю, что пришла сюда потому, что не хотела вести Мишу к маме, потому что соскучилась по Таньке, потому что Миша хочет «капочку». — Танька, у тебя нет ничего выпить? — Нет, — отвечает Танька и машет стриженой, похожей на грецкий орех головой. — Пошли в комнату! Миша тоскливо оглядывается на дверь. Конечно, приход к Таньке потерял для него всякий смысл. Танькина комната вся увешана рисунками. На противоположной от двери стене огромное мужское фото — щеки как из теста, нависающие над круглым подбородком, маленький нос с крупными оттопыренными ноздрями и небольшие, глубоко посаженные в мякоть лица глаза, похожие на изюминки. Это Глеб Вольский, известный скульптор и Танькин учитель. С Танькой мы познакомились именно в его мастерской. В девятом классе нас всех заставляли задумываться о своей будущей профессии. В девятом классе мы должны были решить раз и навсегда, кем быть, а если конкретнее, то куда сдавать экзамены. И как раз тогда кто-то подарил мне на день рождения воск, и я вылепила из него какую-то ерунду. Гости стали восхищаться, дошло до того, что у меня талант, и если не начать сейчас учиться, то будет поздно. Один из гостей, тот, кто подарил воск, был другом Глеба. Так я и попала в мастерскую. И в первый раз в жизни увидела настоящего скульптора в клетчатой рубахе, с пестрым шарфом на груди и в рваных брюках, перемазанных глиной и гипсом. Он внимательно посмотрел на меня и сказал: — Девочка, ты похожа на Анну Франк. Сейчас мы пойдем с тобой во вторую мастерскую, и ты сама выберешь себе рисунок. Пока Глеб переодевался, я рассматривала бронзовый крест. Большие, мускулистые руки Иисуса были сжаты в кулаки, из его чрева прямо на меня лезли головы, спины, животы маленьких человечков, ноги Христа были такие же мускулистые, и сами ступни и пальцы вылеплены так объемно и мощно, будто внутри всего Иисусова тела сосредоточилась огромная, разрушительная энергия и она вот-вот вырвется и разнесет все на мелкие части. — Это последнее, что мы сделали с Таней, — сказал Глеб. — Пока тебе это непонятно, но ты привыкнешь. — Очень понятно, — ответила я. — Прекрасно! — сказал Глеб. «В этой мастерской, — объяснил Глеб, когда мы шли по Ордынке, — мои ранние работы. Выберешь простенький рисунок и вылепишь. Тогда посмотрим. Но учти, девочка, я не учитель. Хочешь мне помогать — помогай. Это лучший способ учения. Хочешь?» — «Хочу», — ответила я спокойно, потому что ценю в людях выдержку. Глеб отпер дверь. Луч света заскользил по бронзе и гипсу, а когда мы вошли и дверь за нами закрылась, мне стало жутковато. Скульптуры, как огромные чудовища, надвигались на меня, со стен глядели светящиеся глаза эмалей, в кране бурчала вода, и казалось, что это переговариваются между собой большие гипсовые головы. — Проходи, — сказал Глеб, — я включу свет. При свете страх сразу рассеялся, гипсовая голова мальчика с большими, как вареники, ушами безмолвно соседствовала с головой старушки, похожей на неандертальца, и шум водопроводной трубы не имел к ним никакого отношения. — Подымайся! — сказал Глеб, и я увидела справа деревянную лестницу, расположенную почти под прямым углом к полу. Наверху помещалась тахта, пыльный столик и полки. Глеб достал папку. — Садись, — сказал он. Я села. — Ближе, — сказал он. Я пододвинулась. — Я обниму тебя, — сказал он, — ты не должна меня бояться. Давай выберем что-нибудь из старых гравюр. Ты понимаешь, это женщина после любви. Подумай, как передать в форме. Сама. Возьми гравюру, и пойдем. Спускайся, я потушу свет. Я спускалась, Глеб шел за мной, и у меня дрожали коленки. Именно тогда, в первый раз, мне и показалось, что меня спихнут с лестницы. Я шла не оборачиваясь и все ждала, когда здоровый кулак Глеба толкнет меня в спину и я разобью голову о кафельный пол. А дома я взахлеб рассказывала родителям о скульптурах Глеба. Танька хозяйничала в мастерской, и я не могла представить себе, что когда-нибудь будем с ней подругами. Мастерская не стала моей жизнью, как это случилось у Таньки. Я преклонялась перед скульптурами Глеба, я была готова выполнять самую черную работу, но не более того. Нет, не более того. Весь мир для Таньки — мастерская и Глеб да еще птицы с кошачьими глазами и бабочко-крокодилы. А у меня не было ни Танькиного таланта, ни Танькиного умения работать и одновременно варить кофе для всех тех, кто приходил к Глебу. Но из мастерской я ушла не только поэтому. Как-то мм сидели за заляпанным воском столом — Танька, Глеб и я. До этого приезжали какие-то иностранцы и привезли две бутылки виски. За год я наслушалась много пьяных речей Глеба, но эта крепко застряла в памяти. Лицо у Глеба было красное, как у мясника. — Вы все черви, — сказал он, глядя на Таньку, — вы копошитесь подо мной. — Глеб поднял вверх сильную волосатую руку и пошевелил пальцами. — Вы сосете из меня кровь. Вы упиваетесь ею, как пиявки, и, сытые, отваливаетесь от тела. Но я бог, а вы — кто? Ты, — Глеб ткнул пальцем в Танькину грудь, — продашь меня за тридцать сребреников при удачном случае, ты, — он ткнул пальцем в мою грудь, — будешь щебетать, что ты ученица Глеба Вольского, и позорить мое имя жалкими скульптурками. Вы уйдете от меня с первыми встречными подонками. Идите вон отсюда! Ну, ползите, как сороконожки, в свои мещанские домики! Быстрее! Танька побелела, зрачки уплыли под веки, и из-под ресниц виднелись голубоватые белки. — Доченька, дочка... — зашептал Глеб, — Танечка, прости... Он взял Таньку на руки и перенес на тахту. Я встала и ушла. Больше я никогда не приходила в мастерскую. Зимой звонила Танькина мама и плачущим голосом просила меня, чтоб я забрала Таньку оттуда, говорила, что Глеб избил ее и что он чуть не проломил ей переносицу. У меня как раз накопилось десять отгульных дней, и я купила два билета на поезд Москва — Рига. Я насильно увезла Таньку, я умоляла ее все послать к черту, она соглашалась, а на третий день сказала, что надо срочно возвращаться, потому что придет форматор, а Глеб не знает, где спрятана кусковая форма с последнего распятия. И я поняла всю свою беспомощность. — У вас есть сигареты? — спрашивает Танька. Миша молча раскрывает портфель и выкладывает на стол пачку «Столичных». Вид у Таньки лукавый. — Ты чего? — спрашиваю я. И Танька начинает смеяться. Она смеется долго, как Миша и Эрик, но, в отличие от них, естественно. — Знаешь, — говорит Танька, — что случилось? — Что? — Я поступила в Орехово-Зуевский пединститут, на заочное. Видишь, сколько пустых бутылок! Я так и села. — Хорошо... А как же Глеб? — Глеб... А что мне Глеб? Черт, я готова была разорвать Мишу за то, что он здесь. Ведь и не выспросишь ничего толком. Раздался телефонный звонок. Этот телефон, наверное, специально поставлен для того, чтоб выдавать тайны. — Да! — сказала Танька и дыхнула в трубку так, что та запотела. — Сколько выиграл? Сколько? Потря-са-юще! Ну, давай! Жду! Целую... — Танька, он картежник? — Нет, — ответила Танька. — Он играет на бегах. Он знает всех лошадей и всех жокеев. И никогда не проигрывает. — Что же теперь будет? — спросила я. — Не знаю, — сказала Танька, и концы ее иконописных губ поползли вверх. Я перевела взгляд на Мишу. Он зевал. — Танька, — говорю я, — ты не смотри, что Миша зевает, зато он знает наизусть Прокла. — Глупости, — процедил Миша сквозь зубы. У Миши был большой мягкий рот, звук как бы оседал на губах, и слова еле различались. Миша посмотрел на часы. — Докурим и пойдем, — говорю я Мише. Танька спрашивала Мишу, видел ли он фильм «Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?», а я в это время думала, что мои представления о Танькиной жизни рухнули так же, как и о жизни моих родителей. И я сообразила, что моя глупость состоит в непонимании, а потому и неприятии обычного течения жизни. По какому такому закону мои родители должны были не расставаться до самой смерти, по какому такому закону Танька должна была посвятить Глебу всю жизнь, и вообще — почему для меня понятие «любовь» ассоциируется с «вечностью»? — Ты чего, — спрашивает Танька, — приуныла? — Да так. — Он не появлялся? — Нет. Он никогда больше не появится. — Ох! — вздыхает Танька. — Ну что это такое «никогда»? А если вы встретитесь в метро? Представь! Почему ты отрицаешь элемент случайности? Я молчу. Я думаю о том, что вовсе не отрицаю элемент случайности. Прошло уже около года с нашего расставания, и я всегда смотрю в окно вагона метро на «Войковской». А потом, когда двери закрываются, пробегаю глазами по самому вагону, на всякий случай. Саша длинный, и я пристально смотрю на все торчащие из толпы головы. — Надо идти, — спохватилась я, глядя на скучающего Мишу. — Посидите... — Танька, как и я, не любит ждать в одиночестве. — Нет, Танька, надо. — Ты завтра дома? — спрашивает она, открывая перед нами дверь. — Позвони утром, — говорю я Таньке с лестничной площадки, — а если проспишь, то на работу. — Фу-у! — вздыхает Миша. — У тебя еще много подруг в этом районе? — Нет, только мама. — Может, все-таки сначала выпьем сухого? — спрашивает Миша и притягивает меня к себе. — Нет! Иди сам и пей! А мне надо к маме, — говорю я, отпихивая Мишу. — Ну ты и чудище, — усмехается Миша, — ты будешь сублимироваться? — Не буду, — отвечаю я твердо, хотя понятия не имею, что такое сублимироваться. — Ты ведь была такая шустрая у Эрика! Столько здорового юмора... — С тобой можно потерять всякое чувство юмора, — говорю я, а сама смотрю, нет ли на мосту машин. — Побежали! Я стремглав бегу на противоположную сторону, Миша выжидает и спокойно переходит дорогу. Он снова наваливается на мое плечо, и я думаю, что вижусь с ним в первый и последний раз. Потому что, будь он даже великим философом, мне эту науку все равно не осилить — не могу я мыслить отвлеченно, и все тут! — Хоть бы волосы подобрала, — говорит Миша, целуя меня в мамином подъезде в шею. — Такая симпатичная шея, а ты ее закопала. Миша оказался оригинальным. Каждый пытается открыть мне глаза на мои достоинства. Насчет шеи я слышу в первый раз. Те, кто хочет мне угодить, говорят, что у меня красивые глаза, хотя они у меня вовсе не красивые, обычные небольшие карие глаза. Остальные толкуют про волосы. В прошлом году я остригла свои волосы маме на шиньон. Оболванили меня страшно, даже папа испугался. — Твои комплиментщики потеряли тему для разговора, — сказал мне тогда Саша. — Может, теперь поредеет их число. И этот смех, ты хоть понимаешь, что ты делаешь своим смехом? Ты выдаешь аванс. — Я не буду так больше смеяться, я не буду выдавать аванс. — Нет, — сказал Саша, — я прошу без жертв. Достаточно и этой жертвы, — сказал он и посмотрел на мою стриженую голову. Если б я отдала волосы на шиньон отцу, Саша бы остался доволен. Потому что ему не правилась моя мама, а к отцу он относился с благоговением. Когда его что-то во мне угнетало, он говорил: «Ты такая же ненормальная, как твоя мать». И не понимал, как ранят меня эти слова. «Интересно, какое впечатление произведет мама на Мишу», — думаю я, хотя, в сущности, мне это абсолютно безразлично. — Мы ненадолго? — спрашивает Миша. — Не знаю, — говорю я и нажимаю на кнопку звонка. — Здравствуй, — говорю я маме, — знакомься, это Миша. — Что ж ты не предупредила, у меня пустой холодильник. — Какая ерунда! Мы же не есть к тебе пришли. — За спиной я услышала голодный Мишин вздох. — Ничего квартирка! — говорит Миша, когда мама идет на кухню за помидорами. — Это не моя квартира. Я живу с папой, в Химках. — О, так у тебя две хаты! Здорово устроилась. Я вздохнула. Мне как-то не приходило в голову, что я здорово устроилась. — Извини, — говорю, — я помогу маме. — Кто это? — спрашивает меня мама на кухне шепотом. — Ты мне о нем ничего не рассказывала. — Когда мне было рассказывать... Только сегодня познакомились, у Эрика. Некрасивый, правда? — Почему? Вполне нормальный человек. — Мама сосредоточенно режет помидоры. — И вообще, что у тебя за бзик на почве красоты? Достаточно было твоего Аполлона — Саши! Я молчу. Мама не любит Сашу. Она считает, что он измотал мне все нервы. Она говорит, что со временем я к нему совершенно охладею, потому что все проходит. — Не говори так, — прошу я маму. Я терпеть не могу слова «все проходит». Эта мудрость не приносит мне никакого успокоения. Я объясняю маме, что Саша — это для меня все, ведь у меня нет никаких талантов, и единственное, на что я, наверное, способна, — это любить. — Ну и будешь, это от тебя не уйдет. Погоди, ты еще встретишь такого человека... — Не знаю... Может, и встречу... Но я ни к кому не смогу испытать такого чувства... Ты же знаешь, я готова была расшибиться в лепешку... — На этом ты и погорела, — говорит мама, посыпая помидоры солью. — Никогда не надо давать мужчине попять, как ты его любишь. Надо держать его в таком состоянии, будто ты в любую минуту можешь от него уйти. — Но ведь это не любовь... — Так по-дурацки устроена жизнь, — говорит мама, наливая в чашку заварку. — Кстати, о Вите ничего но слышно? — Нет. Ты знаешь, я уже не хочу гадать на него на картах. — Что это вдруг? — Я думала, что и вправду в него влюбилась... Но сегодня, на «Войковской»... — Эх, — машет мама красивой, в перстнях, рукой, — какая-то ты у меня путаница! — Мы были с Мишей у Таньки, — говорю я маме, когда мы садимся за стол. — Она поступила в пединститут, и у нее появился парень, который играет на бегах и никогда не проигрывает. — А как же Глеб? Я пожимаю плечами. — Наверное, Танька устала нести свой крест, — говорю я словами отца. — Да... Интересно... И сколько же они прожили вместе? — Лет пять. Но вообще-то Танька в мастерской у него давно, — говорю я, а сама думаю: «Почему «прожили»?» «Вот от кого у меня привычка поспешно ставить точки, — понимаю я. — Ведь вполне вероятно, что этот человек с бегов окажется в Танькиной жизни просто увлечением, а мама уже — «прожили»! Ведь этот человек с бегов просто некая данность, а мы с мамой сразу подводим все к абсолюту. Будто кроме точки не существует никаких знаков препинания. Но если так думать, — размышляю я, — то вполне вероятно, что и мама вернется домой. Нет, это исключено. Тут-то как раз и есть та самая точка, которая не допускает после себя никаких знаков, а приходится начинать следующее предложение с заглавной буквы. Насчет Глеба и Таньки еще не все ясно, а вот насчет мамы и папы — ясно, потому что они оба начали снова с заглавной буквы». — Как Эрик? — спрашивает мама. Она сообразила, что Эрик может послужить общей темой для разговора. Я не отвечаю, я предоставляю Мише возможность поговорить. Но Миша не пользуется этой возможностью — он занят едой. — Нормально, — отвечаю я. — Завтра он кладет старика в больницу, на профилактическое лечение. Миша отпивает глоток чаю и морщится. — Что? — спрашиваем мы с мамой хором. — Сладкий, — отвечает Миша. — Хочешь халву? — спрашиваю я и пододвигаю к Мише пачку. Миша морщится. «Действительно, — думаю я, — человеку и так сладко, а я ему еще халву под нос сую». — Это у меня от жары, — извиняюсь я. — Бывает... — говорит Миша и идет на кухню подливать заварку. «Он и у Эрика чувствует себя как дома, — думаю я, — наверное, у него нет своего угла, и он везде чувствует себя как дома». — Как Сережа, — спрашивает мама, пока Миша возится на кухне, — уехал в Ленинград? — О, еще как уехал! Со своей новой подружкой Кити, на ее машине. — Что это он, то Натали, теперь Кити... — Не знаю... Помнишь его разговоры о боге, его хождения в костел и в церковь? Следа не осталось. Помнишь его мадонну, балерину Гулю? Я рассказывала тебе, как он водил меня в Пушкинский, чтоб показать, на кого похожа Гуля, как он стоял перед «Мадонной с младенцем» Перуджино и у него влажнели глаза... Все забыто. Значит, все это было наиграно! — Но, — говорит мама, — все-таки у него были прекрасные побуждения. Пусть это рыцарство выглядело несколько сентиментально... — А мне противна, — перебиваю я, — эта игра в высокие материи! Бог... Гуля... — Погоди, а как же дети, ведь они всегда хотят быть учителями, врачами, а когда мальчики играют в эту дурацкую войну, никто из них добровольно не станет изображать фрица. Значит, в Сережиной игре было какое-то целомудренное начало. По-моему, ты к нему несправедлива. В тебе говорит чисто женская обида. Ты ведь думала, что он в тебя влюблен, когда он приходил к тебе ежедневно в течение полугода. — Тогда он был нормальным человеком. А теперь он мне противен. ...«Мама, как всегда, права», — думаю я и вижу Сережу, как он сидит со мной на кухне и впервые рассказывает о своей мадонне Гуле. Больше всего мне было обидно, что она балерина. Сережа, описывая мне ее лучистые глаза, ее необыкновенную походку, говорил, что в ее взгляде бог. А я в это время ощущала свою нескладность, неповоротливость и небожественность. «Я достал Евангелие и передал Гуле, — говорил Сережа. — Вчера в Елоховской была служба при патриархе. Хор пел потрясающе». — «Знаешь, у тебя в глазах появилось нечто нездешнее!» Я не могла удержаться, чтоб не съязвить. Но Сережа пропустил это мимо ушей. Наверное, кроме меня ему некому было излить свою душу. Его родители тоже недавно развелись, и Сережа, как и я, остался с отцом, который почти все время проводил в санаториях. Есть такие люди, которым обязательно надо делиться своими переживаниями. Я вовсе не говорю, что мне не нужно ни с кем делиться, еще как нужно! Но я стараюсь рассказывать то, что происходит, а не то, что я при этом испытываю. Сережа был по-голливудски красив. Когда я его впервые увидела, я стала мучительно вспоминать, кого же из звезд американского кино он мне напоминает, но так до сих пор и не вспомнила. Волнистые льняные волосы доходили почти до плеч, большие карие глаза были слегка прищурены, губы были чуть приоткрыты в улыбке, и твердый подбородок выдавался вперед. И говорил он о Гуле и боге красиво. Мне было даже неудобно рассказывать о Саше, о том, как он не позвонил вовремя, как он не пришел, когда обещал, и т. д. Я завидовала Сереже, я не могла бы, как он, простаивать у Большого театра часами, чтобы просто проводить Гулю взглядом, у меня бы не хватило той самой выдержки, которую я так ценю в людях. — Слушай, — спрашивала я его, — так ты что же, никогда теперь не женишься? — Гуля это мадонна, я никогда не посмею дотронуться до нее пальцем. — Ясно, ты женишься на другой, а на Гулю будешь молиться. Может, ты повесишь ее фотографию на стенку и заставишь стоять перед ней на коленях свою будущую жену? — Не надо, — говорил Сережа и смотрел на меня своими красивыми тоскливыми глазами. И мне становилось стыдно. А однажды он пришел ко мне с такими словами: — Я женюсь на Натали. — На ком? — не поняла я. — На Натали, на Гулиной подруге. Она любит меня, и я буду иметь возможность хоть изредка разговаривать с Гулей. — Ну что ж, поздравляю, — сказала я язвительно, — хочешь помидоры с брынзой? — Давай. А может, у тебя есть что-нибудь мясное? Пост уже прошел. Да что ж я тебе о своем! Я же специально приехал, чтоб узнать, как экзамены! — Я провалилась. — Обидно. — Ничего, я уже устроилась на работу в школьную библиотеку. — Ну и отлично, — подбодрил меня Сережа, — тебе же не в армию. А как Саша? — Ему сейчас не до меня... — А что случилось? — У него погиб брат. Под электричкой. И он сказал... Нет, брат его сказал, что мы с Сашей не должны быть вместе. Мы вчера расстались. — Какой ужас, — сказал Сережа и локтем отодвинул тарелку, — когда же это случилось? — Что это? — С братом. — Три месяца тому назад. А Саша до вчерашнего дня мне ничего не говорил. — Да-а... А где же он теперь? — Кто он? — Саша. — Дома. — Какой-то он странный, — сказал Сережа. — А что странного? — сказала я и пошла в комнату, потому что боялась разреветься. Сережа за мной. Я села в кресло и стиснула кулаки. — Расскажи мне все по порядку, — сказал Сережа, — тебе станет легче. Я машу головой. — Когда все это было? — Что это? — Ну, разговор... — А... Вчера. Я вчера узнала, что не прошла по баллам. Потом заехала к нему. Он меня пожалел. Он сказал, что Винни-Пух тоже не кончал высших учебных заведений, но это не помешало ему стать великим человеком. Потом спросил, дома ли отец. Я говорю, что дома. Он в последнее время часто говорил, что мой отец похож на его брата. А до меня не доходило. Я еще его спрашивала, зачем он повесил Володину фотографию на стенку, а он говорил: «Не отвлекайся, расскажи мне грамматические особенности герундия». Ну вот. Я и говорю: «Папа дома». — «Можно с тобой поехать?» — «Конечно», — а сама злюсь. Что ему папа, раньше специально приходил, когда папы не бывало, а теперь папа понадобился. Приехали ко мне. Сели обедать. Саша все смотрел на папу, а потом позвонил своему другу Коле и сказал, что будет у него через час. Я спрашиваю: «Чего это ты собрался?» Извел он меня за это лето. «Нам, говорит, надо расстаться». — «Почему?» — «Володя погиб». — «Какой, спрашиваю, Володя?» — «Брат». Я уставилась на него, как порядочная бестолочь, а потом, когда наконец дошло, я не знала, что говорить и как вообще себя вести. Он встал и пошел к двери. Я за ним. Идем мы с мим по тропинке, и тут он мне те слова брата и сказал. «Все ясно, говорю, я больше не буду к тебе приходить, если так надо». — «Возвращайся, — говорит Саша, — а то я пойду провожать, потом ты меня, а надо уходить». И я пошла назад и чувствовала, что он смотрит мне в спину. Но я не обернулась. Зачем? — Вот что, — сказал Сережа, — собирайся, поедешь ко мне на дачу. — Нет. Я не хочу на дачу. — Тогда так: Натали завтра едет с мамой на юг, я провожу ее, достану денег, и мы поедем с тобой в Суздаль. Идет? — Идет! — согласилась я и подумала, что Сережа — это друг. Сережа сидел со мной допоздна, говорил о Гуле и Натали. Но я ничего не слышала. То мне хотелось вскочить с кресла, выбежать на шоссе, поймать такси и мчаться на «Войковскую», то я дремала, и мне снилось, что Сашина мама выталкивает меня за дверь, то представлялся Володя — уравновешенный, семейный человек, и как мы шли к нему с Сашей, и Саша кричал снизу на двенадцатый этаж: «Ставь чайник, мы идем!» Володя так хорошо ко мне относился, а сам, оказывается, считал, что мы с Сашей не подходим друг другу. «Как он попал под электричку? Почему я не спросила, где он похоронен! Надо ехать, — решала я, но, вспомнив разговор с Сашей, оставалась сидеть в кресле. — Вот так выдержка у него! — думала я. — Столько времени молчать...» Во Владимире и Суздале было холодно. Сережа входил в церковь с высоко поднятой головой, что ему очень шло, а меня раздражало, он стоял у алтаря, сложив руки за спиной, шевелил губами, а мне казалось, что он позирует перед объективом, и я выходила из церкви. «Если б я встретил этого бога, я бы набил ему морду!» — сказал тогда Саша, и я думала об этом под моросящим дождем. Меня все раздражало в Сереже. Я уговаривала себя, что он хороший друг, что он помог мне в трудную минуту, что, в конце концов, почему ему не ходить в церковь, если он верит или пытается поверить... Мы возвращались в гостиницу, и я заворачивалась в одеяло, потому что меня бил озноб. Я злилась на Сережу за то, что он ходит в церковь, когда у Саши погиб брат, злилась и на те Сашины слова о боге, и сама понимала, как это глупо. В день перед отъездом был какой-то церковный праздник, и я прождала Сережу на улице часа три. Когда он вышел, я сказала: «Ты не веришь в бога, если б ты верил, ты бы не заставлял меня стоять три часа у церкви. Разве это любовь к ближнему?» — «Ты могла бы пойти в кино, — сказал Сережа, — не будь так эгоцентрична». И он был прав. Теперь он редко приходит ко мне, все чаще звонит. Сила привычки. Он перестал ходить в церковь, он окончил институт с отличием, и он больше не простаивает у Большого театра в ожидании своей мадонны. Наверное, он скоро женится на Кити. Мама говорит, что в нем, видимо, произошел какой-то надлом, но мне по-прежнему кажется, что это была просто красивая игра, а я этого все-таки не люблю. — Попьешь еще чаю пли пойдем? — спрашиваю я Мишу. Миша молчит. — Куда вам торопиться, — уговаривает мама, — посидите. — В гости, — вру я, потому что действительно не знаю, куда нам торопиться. Просто Мишин скучающий вид мне не дает покоя. — Я позвоню папе, предупрежу, что могу запоздать. — Что ты все суетишься, — одергивает меня Миша. — Недавно прочла Екклезиаст и нахожусь под впечатлением. — Между прочим, — говорит Миша, — слова «все суета сует» высказал самый суетливый человек, а это воспринимается как высшая мудрость. — Ничего себе! Сам до такого додумался? — А что тут думать, обычный парадокс, — объясняет Миша и выходит из комнаты. — Мам, я приду завтра, — говорю я ей, — мне надо погадать на Сашу. — Выкинь из головы всякую ерунду, давно уж пора это забыть. — Ты же знаешь, какое у меня неудачное устройство памяти — я ничего не могу забыть. У меня столько напихано в этой коробке, что мне иногда кажется, что она расколется пополам. — Ну тебя, — мама испуганно машет рукой, — не сочиняй! — Не сочиняю. Моя голова утрамбована воспоминаниями так плотно, как ящик с карточками в моей школьной библиотеке. Поэтому я не поступила в институт. У меня не втискиваются туда никакие тангенсы-котангенсы. Нету места. Слушай, как мне от этого избавиться, как сделать, чтоб появилась щелочка, хоть крохотная, — говорю я. — Появится, — успокаивает меня мама, — образуется со временем. Мне ясно, на что намекает мама: со временем «образовывается» замужество. — Неужели, ты думаешь, что я смогу выйти замуж за кого-нибудь другого? — Не сотвори себе кумира, — говорит мама, — у тебя к этому врожденная склонность. — И я понимаю, на кого намекает мама: на отца. — Ладно, — говорю я, когда Миша входит в комнату, — я постараюсь. — Ну иди, доченька, — мама целует меня в щеку. — До свидания, — шевелит толстыми губами Миша. ...Мы выходим на улицу. — Прохладно, — ежится Миша, — может, ты меня обнимешь? — Нет. Я никогда никого не обнимаю. — Надо же, сколько у тебя незыблемых принципов! — Просто так очень неудобно ходить, — объясняю я, — несвободно себя чувствуешь. — Однако ты либералочка, свободы требуешь! Ну, куда пойдем? — Домой. — А у тебя дома есть капочка? — Нет. — Так зачем же домой? Что здесь есть рядом? — «Бега». — Рубль найдется? У меня всего два с полтиной. — Найдется... — тяну я неохотно. Мне не жаль рубля, мне жаль себя. Достаточно того, что я вот уже битый час таскаюсь с Мишей по Москве, так еще и пей с ним. — Слушай, — спрашиваю я, — у тебя что, квартиры нет? — С чего ты взяла? Есть. За двадцать рэ снимаю. — Почему снимаешь? — Не хочу жить с женой. — А, у тебя жена есть, — останавливаюсь я. — Ну, есть, только мы уж давно не вместе. «Ага, — думаю я, — все-таки ты себя выдал. Не в том, конечно, смысле, что женат, это меня не волнует. Выдал ты себя взглядом и интонацией. «...Мы уже давно не вместе». Теперь и с Мишей одно стало проясняться, а другое — запутываться. Стало ясно, почему он плелся за мной от Эрика: думал, что я такая веселая, легкая в общении и обращении и что я смогу его поразвлекать. И вышла осечка. Миша помрачнел и ходил теперь за мной просто в силу инерции. — Ты часто бываешь у Эрика? — спрашиваю я. — Да. Я недавно снял эту хату, на Покровке, еще не привык к ней. Потом в состоянии депрессии лучше не оставаться одному. — У тебя тоже депрессия? — Да, — говорит Миша и морщится. — Мама от этого пьет триптизол и седуксен. — Знаю... Я предпочитаю в таких случаях капочку сухого. — Вот и хорошо! — обрадовалась я и даже прибавила шагу. — Эх ты, — шевелит губами Миша, — кто так успокаивает... — А как? — Надо меня обнять, поцеловать и поехать со мной ко мне. — Нет уж, тогда ты выбрал не тот объект для успокоения. — Посмотрим еще... Мне надоело это пустое препирательство, и я спросила его так, словно знакома с ним сто лет: — Миша, у тебя усталый вид, может, ты себя плохо чувствуешь? — Ерунда, — отвечает Миша, — элементарно поистаскался. — Как это? — Да так... Баб было слишком много. На это здоровье требуется. — Слушай, а разве можно соблюдать пост, читать молитвы и поистаскаться? Ведь если ты веришь, то, значит, несешь ответственность перед богом, если ты ждешь защиты от бога, ты должен ее заслужить... — О, — восклицает Миша, — как ты примитивно понимаешь бога. Как своего папу. A бог — это трансцендентальное, которое надо осознать в себе. Я молчу, я не мыслю общими категориями. Я опять думаю о Саше. Он никогда не говорил мне про трансцендентальное, наверное, потому, что чувствовал ответственность за каждое свое слово. «Он любил меня, — думаю я, — но брат наложил вето, и он никогда не сказал мне «люблю». После нашего первого расставания мы встретились через полгода. На протяжении этих шести месяцев я несколько раз виделась с мальчиком, в которого была влюблена в пятнадцать лет. Мне было приятно сидеть с ним в кафе и вспоминать школу, но потом я поняла, что нас с ним уже ничего, кроме школы, не связывает, и мы перестали ходить с ним в кафе. Раз в неделю я звонила Сашиному другу и узнавала, как Саша. Я взяла с него слово, что он не будет говорить об этом Саше, но втайне надеялась, что он не сдержит обещания. А потом позвонил Саша, когда меня не было дома, и говорил с моим отцом. Потом позвонил Сашин друг и сказал, что у Саши воспаление легких. И я поехала на «Войковскую». В трамвае я увидела постаревшую Сашину мать. Я подошла к ней. Она обрадовалась и спросила, куда я еду. Я ответила, что возвращаюсь с английского. — Саша болеет, — сказала она, — может, зайдешь? — Боюсь. — Чего бояться! Ну подумаешь, поругались. Все бывает. Идем! «Вот это повезло, — ликовала я, — самый удачный вариант, который только можно предположить!» В лифте у меня начало стучать в висках так, что я прислонилась затылком к стенке. — Что-то ты бледная, — сказала Сашина мама, — устаешь? — Немного. Лифт остановился, и перед нами автоматически раздвинулись дверцы. Мы вошли в квартиру. — Саша, — крикнула ему мама с порога, — угадай, кого я привела! — Колька, ты? — спросил Саша. — Это не Колька, — сказала я, войдя в его комнату. — Ха! — произнес Саша, — вот это да! Он сидел на застеленной кровати в белых Володиных брюках и белой трикотажной битловке, с лета он немного посвежел и, несмотря на воспаление легких, выглядел вполне здоровым. И глаза снова превратились из свинцово-серых в темно-синие. Будто с гибелью брата на Сашины зрачки лег слой пыли, и мне все лето хотелось промыть ему глаза крепким чаем. Но я так и не успела промыть ему глаза крепким чаем, а слой пыли исчез за полгода сам по себе. — Садись, — сказал Саша, — только не на чертеж. — Ты не сердишься, что я пришла? Но ведь ты же звонил... Зачем? — Хотелось тебя увидеть. — Значит, ничего, что я пришла? — Ты как-то изменилась, не пойму только что... — Глаза намазала, ресницы, челку набок убрала... не знаю... — Ну-ка опусти челку! Я покорно опустила. — Вот теперь это ты... Еще засмейся! — Я не могу так сразу. Чуть попозже. — Лучше убери челку, как было, да, пожалуй, лучше без нее. Я убрала. «О чем бы он со мной говорил, если б не эта стриженая прядь», — усмехнулась я про себя. — Садись, — сказал Саша, — только убери проект. Я убрала чертеж и села в кресло. — Тебе идет это платье, я не думал, что тебе будет к лицу черное... А! — Саша хлопнул себя по лбу. — Я ведь никогда не видел на тебе черное, поэтому и показалось, что ты очень изменилась... Да-да... Саша был так доволен, будто решил сложную и важную задачу, а я чувствовала себя манекеном в витрине. Я положила ногу на ногу и одернула платье. Мне показалось, что так сидеть неловко, и я выпрямилась и впилась ладонями в колени. Так было неудобно, и я положила руки на подлокотники, а голову откинула назад и уставилась в потолок. — Ты бы хоть из приличия сказал, что рад меня видеть, — проговорила, глядя на плафон. «Какая-то театральная поза, — подумала я, — и разговор какой-то театральный. Чушь. Зря пришла. А все потому, что вообразила: Саша больной, я выхожу его, и он, выздоравливая, станет понимать, что все-таки я нужна ему». — Знаешь, я действительно рад тебя видеть, — сказал Саша после продолжительной паузы, — но ты должна понять... — Я понимаю... — прервала я его. Пока мне было достаточно того, что он рад меня видеть. — Как дома? — спросил Саша. Я молчала, не зная, с чего начать. Раньше, полгода тому назад, мы не так уже часто встречались, но новостей скапливалось как раз столько, чтоб выложить их Саше в один присест. Саша всегда внимательно меня выслушивал, а сам молчал, потому что он сдержанный, а я выбалтываю все подряд. — В лучшем виде, — сказала я, — они разошлись. Папа уехал в Ригу на месяц. Мама ищет квартиру. Она пока еще дома. Переговаривается с ним по телефону, плачет. Он не может бросить семью. Ну, в общем... — замолчала я, посмотрев на портрет брата. «Хорошо, что Саша не окантовал его черным», — подумала я и стала ногтем водить но коленке. — Не надо, — сказал Саша, — если ты не перестанешь, я возьму бритву и порежу себе палец. Я рассмеялась, вспомнив, как однажды Саша действительно порезал бритвой палец из-за того, что я царапала ногтем коленку. — Да-а, Пух, — сказал Саша, — сколько всего навалилось на твою опилочную голову! А в каком состоянии отец? — В ужасном. Если б я могла хоть на три дня оставить маму, я бы слетала в Ригу. — А тот не может пожить с ней несколько дней? — Нет. У него жена. Он приезжает за мамой на такси, увозит ее часа на три и привозит обратно. Сашина мама принесла нам печеных яблок. У нее были тоненькие ноги и маленькие ступни. Удивительно, как она не боится ходить на каблуках. — Как дома? — спросила она. — Нормально. — Глядя на тебя, этого не подумаешь. Захотите еще яблок, возьмете на кухонном столе, — сказала Сашина мама и вышла. Саша закурил и закашлялся. — Не кури. Тебе же нельзя, дай лучше мне. — И ты уже куришь? — А кто еще? — испуганно спросила я. — Все девчонки из нашей группы. — У вас хорошие девчонки? — Ничего, — сказал Саша безразлично, и я облегченно вздохнула. — Я не курю, — сказала я и положила сигарету в пепельницу. Мне не хотелось походить на девчонок из Сашиной группы. Я молча жевала печеное яблоко. Раньше, полгода тому назад, я бы похныкала Саше, как мне трудно. Теперь мне стало действительно трудно, но перед моими глазами висела фотография брата, и я молчала. «1969 год. Ессентуки», — было написано на фотографии. Володя был снят на фоне кипарисов. Наверняка ему самому и в голову бы не пришло запечатлеть себя на фоне экзотики. Скорее, он пожалел курортного фотографа в белой панаме, который подбежал к нему с фотоаппаратом. «Не желаете снимок на память?» — спросил он Володю, и Володя покорно посмотрел в объектив. Володя был на десять лет старше Саши и на десять сантиметров ниже. И он был курносый... И он часто улыбался, в сто раз чаще Саши, и он не думал так мучительно над каждым своим словом... — Как Сережа? — спросил вдруг Саша. — Перешел из сентиментализма в реализм, минуя романтизм. — Он явно решил изменить школьную программу по литературе, — усмехнулся Саша. «О чем мы говорим, — думала я, — челка, черный цвет, теперь Сережа...» — И волосы как отросли... Да, а как твои комплиментщики? — Не надо... я ведь могу и обидеться. Кто виноват, что так происходит? — смеюсь я. — Понимаешь, Пух, все люди стоят в затылок друг другу... — Спасибо за объяснение, но меня оно не очень-то радует. По крайней мере я устала смотреть на тебя в затылок. Учти, мне приходится задирать голову. — Погоди, — остановил меня Саша, — мы действительно не понимаем друг друга. Мы не можем быть вместе, — сказал он, и мы оба посмотрели на портрет брата, — нас тянет друг к другу, и все-таки мы не должны быть вместе. — Но я пришла, потому что ты звонил и потому что у тебя воспаление легких. Можешь считать, что меня здесь не было, — сказала я и поднялась с кресла. — Погоди, — сказал Саша. Он поднял меня на руки и посадил себе на колени. — Я дурак, — сказал он и изо всех сил прижал меня к себе, — какой же я дурак! Я не стала спрашивать, почему он дурак. Я поняла, что все эти дни без Саши у меня стоял какой-то ледяной ком в горле, теперь он таял, и талая вода текла из глаз. — Ну вот, ты расстроилась, ну не надо... Хочешь, я расскажу тебе про Винни-Пуха, как он застрял в дырке, потому что у него был здоровый живот... — Не хочу... Я ведь вообще совершенно не плакса... — Ты? Ты совершенно не плакса, — передразнил меня Саша, — в жизни не встречал таких неплакс. — Да, — смеюсь я, а соленая вода все льется. Видно, ком был слишком большой. — Я ведь знаю миллион смешных историй. — Например? — Мои родители заплатили за развод по сто рублей. Можешь смеяться! — Да, это очень смешно, — говорит Саша и целует меня в щеку, в нос, в лоб, в губы. «Неужели все сначала?» — думала я и не открывала глаз, чтобы не смотреть на портрет брата. «Куда уж тут веселить Мишу, — думаю я, — когда воспоминания прут из всех щелей моей «опилочной» головы. И никак мне с ними не совладать. Чего я сегодня так себя растравила, — злюсь я, — ведь после нашего второго расставания с Сашей прошел почти год. И это уже совершенный конец. Точка, после которой надо начинать с заглавной буквы. Правильно говорит мама: «Не выдумывай». Саша уверял меня, что я себе его нафантазировала, мама — что я выдумываю. Словно я нахожусь в какой-то ирреальной жизни и все пытаются высвободить меня из ее пут». — Зря не взяла у мамы кофту, — говорит Миша, — надо брать, когда дают. Теперь замерзнешь. — Не замерзну. Мы уже пришли. Терпеть не могу эту скульптуру, — говорю я и указываю на фасад здания, увенчанный шестью вздыбленными лошадьми, — такое ощущение, что они вот-вот на тебя спрыгнут. — Богатое воображение, — хмыкает Миша, — но какая скудость интеллекта! «Повернуться бы сейчас и уйти», — думаю я, а сама поднимаюсь с Мишей по ступенькам и тяну на себя тяжелую входную дверь. — Миша, скажи мне честно, может, тебя кто-нибудь обидел и ты решил на мне отыграться? — спрашиваю я, надеясь, что в его глазах вспыхнет благодарность: «Вот, мол, какая она добрая! Я над ней измываюсь, а она терпит — верит, что в глубине души я совсем другой, чуткий, отзывчивый». Но ничего в его глазах не вспыхивает. — Сядь вот за тот столик, — говорит Миша. — И поразмышляй о моей тонкой натуре в одиночестве. «И чего пришла, — ругаю я себя, — кругом какие-то пьяные морды, Миша говорит гадости, и оркестр так играет, что хоть уши затыкай. Почему меня так тянет ко всяким новым впечатлениям? Ну что интересного в мужике, смеющемся до слез перед рюмкой водки, вон он напротив, сидит и смеется, и хлопает себя по колену... или вон две тетки танцуют перед самым оркестром, и их дешевые, из граненого стекла, брошки дополнительно освещают сцену... или вон два типа, с татуировкой, в пиджаках сороковых годов, матерятся и манят пальцем официантку...» — Ты чего, — спрашивает Миша, — смотришь по сторонам с открытым ртом? — Слушай, как ты думаешь, почему тот дядька смеется сам с собой? — Не знаю, — Миша пожимает здоровенными плечами, — пусть смеется, если организм требует. — Ну, а как ты думаешь? — не отстаю я от Миши. Во-первых, интересно, а во-вторых, о чем еще говорить? Если б я хоть что-то смыслила в философии... — Наверное, он просадил все деньги и теперь у него припадок истерического смеха. — С чего ты взял, что он делал ставки? Может, он попал в эти «Бега» случайно, как мы? — На кой он тебе сдался? — говорит Миша раздраженно. — Давай посудачим друг о друге. Обменяемся ценной информацией. — Зачем? Мы ведь сегодня посидим и разойдемся. Ты забудешь обо мне, а я буду помнить все, что ты сказал. У меня ужасно устроена память, она вбирает в себя все без разбору. — Чисто женская конструкция, вы же, собственно, не мыслите, а только запоминаете. — Да, — вздыхаю я, — наверное, это так... — Если у женщины хорошая реакция, то еще слава богу. А с тобой-то что мне делать? Ко мне ехать не хочешь, целовать не хочешь, обнимать не хочешь... Тоска зеленая. Ты что, фригидная? — А что это значит? — Сексуально холодная, невозбудимая. — Нет, я просто инфантильная. — Это поправимо, — шевелит губами Миша. — Поехали ко мне. Убьешь двух зайцев. Избавишься от инфантильности, а заодно и от других комплексов. — Достаточно, — говорю я и встаю. — Сядь и не петушись, я ведь хочу втолковать тебе простую истину, а ты обижаешься. Пойми, девственность в двадцать лет — это почти патология. Все равно что десятилетний ребенок читает по слогам. — Да откуда ты вообще знаешь, кто я, что я, читаю ли я в десять лет по слогам! — кричу я на Мишу. — Один говорит, что я вызываю чисто тактильные ощущения, другой, проведя со мной полдня, упрекает в том, что я не еду к нему домой, да что же это! Если бы на моем месте сейчас сидел Саша, то они с философом наверняка бы говорили о смысле жизни, философ излагал бы Саше Прокла, и Саша слушал бы его так, как умеет слушать только он: сосредоточенно, проговаривая про себя каждое слово философа и прикидывая — так или не так, верно или не верно. Он наверняка и внимания бы не обратил на Мишину волосатую грудь и толстые губы, он не стал бы глазеть по сторонам и выяснять, почему тот мужик за столиком смеется сам с собой. «Нам сейчас необходим Леонардо да Винчи, общество нуждается в обобщении всех современных знаний о мире», — говорил Саша, и я тут же с ним соглашалась. Я восхищалась тем, что Саша думает о целом мире, и мне было стыдно за себя. Ведь когда Саша делился со мной самым сокровенным, я мечтала только о том, чтобы он позвонил мне завтра или послезавтра. И боялась, что вот он уйдет и я останусь одна в пустой квартире. В ожидании Сашиного звонка я готовила монолог. В нем должны были прозвучать те главные вопросы, которые я не осмеливалась задавать Саше. Казалось, что моя голова набита не опилками, а кинопленками, где были запечатлены все наши свидания, и я прокручивала каждую из этих пленок, пытаясь обнаружить те моменты, когда надо было спросить у Саши, любит он меня или нет и что будет с нами дальше. Я была вольна озвучивать эти фильмы по своему усмотрению, я была вольна остановить кинокамеру в любой момент и, глядя на застывший кадр, с пафосом произносить заблаговременно подготовленную речь. Но стоило только увидеть Сашу, и решимость моя испарялась вместе с подготовленным монологом. И я несла ему запрограммированную белиберду. О маме, о папе, о школьном завхозе, как он играет на аккордеоне в сыром подвале и рассказывает техничкам о военных подвигах. Я тараторила без умолку, с усердием изображая героев своих никчемных рассказов, а сама думала: «Ну вот же он, долгожданный момент, Саша рядом, спроси же его, ну, спроси...» И осекалась, видя, с каким вниманием слушает меня Саша. «Бедный Пух, у тебя не лопается голова от впечатлений? — сочувствовал Саша, и мне становилось жалко себя. — Ничего, — успокаивал он, — зато ты красивая. Женщине совсем не обязательно обладать аналитическим мышлением». Мы гуляли по вечернему Арбату, я разглядывала витрины, вернее, делала вид, что меня занимают шляпки и пижамы, выставленные за освещенными стеклами. Конечно! Я красивая женщина, а раз Саша так меня определил, то меня не могут не интересовать шляпки и пижамы. Саша молчал: наверное, он думал о Леонардо да Винчи. Обращая Сашино внимание на нелепых манекенов, я мечтала о том, чтобы мы поженились и у нас родился ребенок. Если бы мы поженились и у нас родился ребенок, маме не было бы так одиноко. Заботы о ребенке поглотили бы ту пустоту, которую ей пока нечем заполнить, кроме как мыслями о своей неудачной судьбе. Папа бы женился на Свете, и у нас с Сашей появилась бы возможность вместе размышлять о смысле существования. Страх от одной только мысли, что вот сейчас мы расстанемся и все кончится, угнетал меня. И как я ни старалась, не лез в голову Леонардо да Винчи. И я ничего не могла с собой поделать. — Миша, а у тебя не бывает страха, что вот все кончится... — Ну, ты с приветом! То орала на меня, а то боишься, что все кончится... А что кончится, если ничего не начиналось?! «Ты такая же ненормальная, как твоя мама», — вспомнила я. — А тебе понравилась моя мама? — спрашиваю я. Миша ухмыльнулся. — Несколько странная цепь ассоциаций, — говорит Миша, — может, ты воспроизведешь ее вслух? — Не стоит... Вряд ли это может оказаться интересным. Официант поставил на стол бутылку мукузани. Миша разлил вино в фужеры и положил свою ладонь на мою руку. — Ну, давай! — Давай... А вдруг я опьянею? — От сухого-то? Никогда. И все-таки я пьянею и начинаю болтать Мише про Селедкина, который рисовал на переменах голых людей и надписывал тайные места красным карандашом. — Мои родители развелись и заплатили за это по сто рублей, — говорю я Мише непонятно зачем. Наверное, потому, что думаю о Саше. — Видишь, какая бессмыслица — брак. Люди платят государству по сто рублей за то, что двадцать лет назад обязались любить друг друга и устали от этого. — Хорошо, — сказал мне как-то Саша, — предположим, мы поженимся... — Предположим! — обрадовалась я. — Мы будем вместе, тебе не надо будет провожать меня домой, а потом, ночью, ехать назад в пустом автобусе; я перестану дежурить у телефона; буду спокойно засыпать, зная, что у тебя все в порядке, что ты не проиграл в баскетбол; а если ты вдруг проиграешь, я буду тебя веселить; буду писать шрифт на твоих чертежах, и ты будешь сдавать их вовремя; и нам не надо будет бояться, что в комнату войдет мама и увидит меня сидящей на твоих коленях; иногда мы будем рисовать... — Утопия! — оборвал Саша. — Зачем ты тогда заговорил об этом? — Прости, — сказал Саша, — я виноват. Виноват с того момента, как поехал провожать тебя до дому. Ты ведь меня об этом не просила. И я вспомнила, как мы познакомились с Сашей, в десятом классе. Мы с ним занимались английским с преподавательницей из Иняза. У Саши был урок в 19.00, а у меня в 20.00, и когда его урок затягивался, я ждала в смежной комнате. Мы не сказали друг другу ни одного слова. Как-то раз, уходя от «англичанки», я увидела Сашу, стоящего у лифта. Он не стал, как все, делать вид, что оказался здесь случайно, а сразу спросил: «Можно, я провожу тебя?» — «Конечно, — ответила я, — но это очень далеко». — «Тем лучше», — сказал Саша. — Ну при чем тут вина? Разве мы сделали что-нибудь плохое? Зачем мы все так усложняем, — спросила я, — или действительно все так сложно? — Прости, я тебя замучил. — Прости, прости... Ты бы написал бумагу, где извинился бы за все на год вперед, и подарил бы мне ее на день рождения... — Слушай, — говорю я Мише, — ты справляешь свой день рождения? — Нашла праздник! — буркнул Миша. — А я всегда справляла... Я лежала, облокотившись на подушку, и Саша сидел рядом со мной, курил и молчал. Хоть бы когда-нибудь я смогла понять, о чем он молчал, что его угнетало... — Смотри, — сказала я и положила прядь волос себе под нос, — правда, я вылитый гусар? — Не могла я выносить его молчания. — Да. — Как ты считаешь, мне пойдет малиновое платье? — Тебе все к лицу. — Приталенное, с топким поясом, — продолжала я, с ужасом думая, что меня снова куда-то заносит. При чем тут платье? Какое платье? — Тебе пойдет малиновый цвет... — сказал Саша и, оттянув воротник, поцеловал меня в ключицу. «Красивая, ну почему ты такая красивая?» — говорил Саша, и его слова звучали как упрек. Словно если б не моя внешность, он бы давно перестал мне звонить. И я уповала на свою красоту, а вернее, на то, что Саша видит меня красивой. «Если это так, — размышляла я, — то, значит, он питает ко мне какое-то чувство. Ведь ни один здравомыслящий человек не дал бы столь высокую оценку моей внешности». — Птицы вьют гнезда, а я свила себе клетку, — сказала я, отстраняясь. И тут же подумала: «Ну и непоследовательность! То волосы себе под нос сую и спрашиваю, похожа ли я на гусара, то изрекаю напыщенные фразы». — О, эта тема для карикатуры, — обрадовался Саша, — черный юмор в стиле польских «Шпилек». — Мы с тобой вообще тема для карикатуры, — сказала я. — Не обобщай, Пух, у тебя это получается нелеповато. — А я и не пытаюсь. Просто действительно смешно все у нас получается, — сказала я и тут же пожалела о сказанном, наткнувшись на непроницаемый взгляд Сашиных синих глаз. «Нет, долго так продолжаться не может», — подумала я и снова посмотрела на Сашу. Мне захотелось сказать ему, что я все поняла и нам действительно надо расстаться. Но тогда у меня не хватило на это сил. — Проводи меня, — попросила я, — только не тащись в Химки, тебе ведь еще надо дочертить второй лист. — Ладно, я посажу тебя на такси. Иначе я буду беспокоиться. На стоянке никого не было, такси подкатило быстро. Саша сунул таксисту два рубля. — Может, все-таки довезти тебя? — спросил Саша вовсе не из вежливости, а потому что не хотел со мной так быстро расставаться. — Нет, нет! Доделай лучше сегодня чертеж... — Ладно, уговорила, — сказал Саша и потрепал меня за челку. — Пока! Мы никогда не договаривались о следующей встрече, и я не говорила: «Звони!» Слишком все было зыбко. — Жених? — спросил таксист. — Да, — соврала я. — Я бы такого парня и на метр от себя не отпускал. — Почему? — Больно уж видный. Рослый, и лицо больно благородное. Я криво улыбнулась, и у меня защемило в груди. — Миша, — спрашиваю я, — как ты думаешь, это правда, что все люди стоят в затылок друг другу? — Примитивная линейная философия, — поморщился Миша, — кто тебя так напугал? — Один знакомый... — Он случайно не вычислил, сколько человек надо выстроить в затылок, чтоб опоясать мир по экватору?! — Пойдем? — говорю я. — Пойдем, — отвечает Миша, — давай по последней. — Не хочу. Пей сам. — Придется. А то ты совсем впадешь в размышления. Женщинам это вредно. — Точно, — соглашаюсь я, — потому что у них в голове опилки и каждая опилочка облеплена картинами прошлого. — Слушай, — говорит Миша и трясет меня за руку, — тебе нельзя пить. Алкоголь расшевелил твои мозги, или, как это ты называешь, опилки. Но ты мне так больше нравишься. Потому что ты перестала играть. Лучше уж совсем не играть, чем играть плохо. «Странно, — думаю я, — неужели я и вправду неестественно вела себя у мамы, у Таньки, на улице? — Я мигом представила весь прошедший день и не обнаружила в своем поведении никакой фальши. — А может, это видно только со стороны?» То, что я могу приврать, это точно. Например, сказать, что я учусь в Суриковском институте, хотя на самом деле работаю в школьной библиотеке. А структуралисту и вовсе такое придумала... Что я бросила Суриковский институт и теперь преподаю в школе черчение. Сама даже не пойму, как это у меня получается. Мама говорит, что это не вранье, а фантазия. Но я считаю, что фантазия — это другое, это Танькины птицы с кошачьими глазами и бабочко-крокодилы. Саша однажды меня здорово проверил на предмет вранья. Конечно, он обидел меня, но не без оснований. Зимой мне стал звонить какой-то парень. Обычно я не болтаю с незнакомыми, но тогда, как помню, я весь день прождала Сашу и, расстроенная, пошла мыться. И тут звонок. Я вылетела из ванной, схватила мыльными руками трубку, но услышала совсем другой голос. — Перезвоните попозже, — сказала я. Через полчаса опять раздался звонок, и я опять подумала: «Саша!», но услышала тот же незнакомый голос. Молодой человек объяснил мне, что он увидел меня в метро и прочел на лбу мой номер телефона, что он учится в Инязе и что, если мне доставит удовольствие, он может поговорить на вульгарной латыни. Не помню точно, что я ему несла, кажется, что работаю на вычислительной машине. Впрочем, не знаю, я быстро забываю свое вранье. Он стал звонить чуть ли не каждый день. Я сказала об этом Саше. Саша ответил, что его удивляют не звонки, а то, что я разговариваю с незнакомым человеком. — Неужели ты бы повесил трубку, если б тебе звонила какая-нибудь девочка? — спросила я. — К счастью, у меня нет телефона. — А ты представь! — У меня не такое богатое воображение. — Не сердись, — просила я, — ты же понимаешь, что мне плевать на любые голоса... Но мне приходится слишком долго ждать, пока я тебя услышу, и от тоски я болтаю с разными типами. Ведь я же не пошла на свидание... Хотя он меня приглашал... — соврала я. — Это можно устроить... — Что? — Да так... — сказал Саша. На следующий день Саша (первый раз в жизни) пригласил меня в институтскую компанию. Нас было человек восемь, я с подозрением смотрела на каждую девушку, а они, как назло, все были красивые. Чувствовала я себя как-то потерянно, особенно когда самая красивая девочка, Верочка, стала вспоминать, как они с Сашей делали на практике рисованный мультфильм, и как у них ничего не вышло, и что надо будет вернуться к этому делу снова. На меня никто не обращал внимания, кроме коренастого мальчика, которого тоже звали Сашей. Он все время посматривал на меня исподлобья. Потом стали танцевать, оба Саши подошли ко мне и сказали: — Можешь нас бить. — За что? — не поняла я. — Это он прочел номер телефона на твоем лбу! — сказал Саша и погладил своего тезку по голове. — Вы оба доставили мне огромное удовольствие, — сказала я, — только объясните мне обстоятельства, при которых вы удостоили меня такой чести. — Обиделась, — сказал Саша, — пойми, это шутка. — Ты переоценил мое чувство юмора. И я не привыкла бить по голове за шутку. Даже если она мне неприятна. — Пойдем, — Саша потянул меня за руку, — потанцуем. — Это было мило, — сказала я, — большое тебе спасибо за то, что ты наконец представил меня своим друзьям. Я счастлива. — Ты такая же безобидная врунишка, как Винни-Пух. — Прекрасно, — сказала я, — ты постиг это самым честным путем. Только сейчас ты скажешь, что у меня разболелась голова... или печень, и я пойду домой. Ты перегрузил мои опилки. — Никуда ты не пойдешь. Не делай из мухи слона. — Саша, потрудись, соври из-за меня один разок, ну подумаешь, проводишь меня и вернешься. К тому времени еще никто не разойдется, ты обсудишь меня с Сашей, поговоришь с Верочкой о мультфильмах, я плоховато себя чувствую. — Я сейчас вернусь, — сказал Саша хозяину квартиры, — примерно минут через сорок. — Он и тут смог обойтись без вранья. Мы шли пешком, на улице была оттепель, и большая капля упала мне на макушку. Я молчала и думала, на что ему изобличение во лжи, на что все это? — Возвращайся, неудобно, тебя ждут. — Холодно? — спросил Саша, увидев, как я съежилась. — Возьми мою шапку. — Ничего, — ответила я, — мои опилки не пострадают. Я часто обижалась на Сашу, но всегда скрывала все свои обиды, потому что боялась быть нудной. Но в тот вечер мы дошли до моего дома молча. — Иди, — сказала я, не пригласив его в дом, — в конечном счете это все ерунда. Я постараюсь отозлиться. Саша посмотрел на мои окна. Они были черны. — Где отец? — спросил он. — У Светы. — Он не вернется? — Нет. — Пошли, — сказал Саша, — ляжешь спать, и я уйду. Мне не хочется, чтоб ты входила в темную квартиру. Дома Саша снял с меня шубу, стянул сапоги, и я плюхнулась на тахту лицом в подушку. Саша, не снимая куртки, сел рядом. — Пух, — сказал он и отвернул мою голову от подушки, — почему ты никогда ни с чем не можешь примириться? — Могу. Но только не сразу. Я плохо переключаюсь. Я думала, что у меня это от папы, по наследству, а он переключился очень быстро. Я за него рада. — Пойми, папа взрослый мужчина, ему кто-то нужен... Ты готовишь ему гарнир ко второму? — Нет, а что? — А Света готовит. — При чем тут гарнир? — При том, что мужчине всегда нужен гарнир ко второму. — А-а... — протянула я, — тогда все очень просто... — Я была рада, что мы переменили тему. — Красивая эта ваша Верочка... — Куда ей до тебя, — сказал Саша и посмотрел на меня внимательно, будто хотел убедиться, что я и вправду лучше Верочки. А может, мне показалось. — Твоя мама уже значительно лучше выглядит... и папа как-то окреп... Саша замолчал. — Знаешь, мне бы хотелось иметь такую маму, чтоб она гладила мне платья и покупала шерстяные носки. Вообще приятно, когда мама ходит в универмаг и выстаивает очередь за шерстяными носками... Но у меня тоже хорошая мама, просто она не может одна ходить в универмаг... И еще я мечтаю, чтобы кто-нибудь преподнес мне сюрприз... — Какой? — Если сказать какой, то это уже не сюрприз. Ну, помнишь, например, как я пришла к тебе, а ты спал. Я склонилась над тобой, а ты приоткрыл глаза и сказал: «Пчелы, пчелы, кругом пчелы...» — Это-то я помню! — засмеялся Саша. — А потом ты понял, что это я, и рассмеялся от радости... Ты бы не мог когда-нибудь меня так разбудить? Саша помолчал и сказал: — Я пойду, а ты пообещай, что не будешь дуться. — Обещаю! — сказала я. У меня опять испортилось настроение, но теперь я уже смогла это скрыть. — Миша, — спрашиваю я, — почему мне с тобой так тягостно? Я ведь начинена смешными историями. Слушай, объясни мне, пожалуйста, чем занимаются структуралисты. Только четко. — Четко! — гогочет Миша. — Они сами не понимают, чем занимаются. — Можно подумать, что ты понимаешь, чем занимаешься, — обиделась я за Витю. Витя... Вите нравилось, что наше общение ограничено рамками во времени, хотя перед моим отъездом он был бы не прочь раздвинуть эти рамки. — Если хотите, — говорил Витя, — в такой запрограммированности конца есть та прелесть, что отношения развиваются довольно активно и не тянутся, как резина. — А как же вы тогда найдете ту единственную женщину, с которой вам когда-нибудь все-таки придется связать свою жизнь? — Чисто эмпирически. — Как? — Роман не кончается, не кончается, не кончается... Видимо, так. — Бедная та женщина, которую вы выделите эмпирическим путем. Вы измотаете ей нервы. — О нет, — сказал Витя, — я ведь, кажется, излагал вам свой единственный принцип. Он исключает мотание нервов по той простой причине, что я не люблю, когда их мотают мне. Отношения с Витей у нас сложились малиновые, в прямом смысле. Просто я нашла в лесу такое место, где можно было посидеть в мягком сухом мху, одной рукой срывать малину, а другой — чернику. Когда мы в последний раз гуляли с Витей по берегу моря, я сказала ему, что у нас был чернично-малиновый роман. — Роман, это вы хватили! — возразил Витя. — Ну, повесть, — передразнила я, — какая разница, лишь бы было хорошо написано. Витя засмеялся и поднес мою руку к губам. И я подумала, что приятно, когда тебе целуют руки и обращаются на «вы». В тот летний месяц я решила, что избавилась наконец от Саши и была бы совсем не прочь стать Витиной женой... именно женой. Но все это во мне пропало, как только я вернулась в Москву и услышала: «Следующая станция: «Войковская!» — Идем, — говорит Миша, — а то ты уже засыпаешь. — Миша, — прошу я у лестницы, — держи меня за руку покрепче. Пожалуйста! — Ты чего, на ногах уже не держишься? — Да... Плохо держусь... — отвечаю я, а у самой коленки подкашиваются при виде мраморных ступенек. — О боже, какой холод, — говорю я, когда мы выходим на улицу. Миша крепко прижимает меня к себе. — Раздавишь, — говорю я, хотя так стало теплее. — Какой-то у тебя рост дурацкий, — ворчит Миша, — ни туда ни сюда. — Нормальный. Метр шестьдесят, — отвечаю я и думаю, что хоть у Саши метр девяносто, он никогда не говорил, что у меня рост ни туда ни сюда. Может, потому, что мы не ходили по улице в обнимку. Однажды весной, когда в Москве все потекло и у меня промокли ноги в замшевых сапогах, Саша взял меня на руки и донес до метро. Я лежала в его руках, как в люльке, и дома на Садовой плыли у меня перед глазами. «Как бы ты снова не заболела, — сказал Саша, — ну кто надевает замшевые сапоги в такую сырую погоду!» — Ты знаешь, — говорю я Мише, — я очень подвержена простуде. — Надо было брать кофту, когда давали. Пойдем вон на ту скамейку, покурим. Сядь лучше ко мне на колени, — говорит он и тянет к себе силой, — скамейка холодная. Я сажусь, и Миша бешено целует меня куда попало. Я начинаю хохотать, меня просто душит смех. Я смеюсь так же долго и неестественно, как Миша и Эрик. Я выдаю Мише аванс, и его рука приближается к пуговице на блузке. — Нет, — говорю я и ударяю Мишу по руке. — О, — гогочет Миша, — у тебя реакция боксера. — Пусти, я сяду на скамейку. — Ладно, сиди уж, я не буду тебя трогать. — Что это вы тут делаете? — выплывает из тьмы милиционер. — Курим, — отвечает Миша, и я сползаю с Мишиных колен на скамейку. — Идите отсюда! — говорит грубо милиционер. — Пошли, — тянет меня Миша за руку. «Какой ужас, — думаю я, — меня приняли за шлюху». — Миша, ты всегда так слушаешься блюстителей? Миша молчит, и я чувствую себя как в детстве, когда однажды я вместо шоколадки сунула в рот кусок коричневого пластилина. — Как ты думаешь, он принял меня за шлюху? — Возможно, — отвечает Миша растерянно. Он абсолютно подавлен. — Наплевать, — успокаиваю я его, — им же делать нечего. Если б ты видел, как ночью, у нашего дома на Кольцевой, они останавливают каждую машину и придираются по пустякам… — У-гу... — шевелит губами Миша. — У меня есть рубль, доедем на такси до «Сокола», а? — Давай... — Миша останавливается, а я подхожу к краю тротуара и подымаю руку. Миша стоит, прислонившись к фонарному столбу, и курит. Свет падает на его белобрысую голову, на выгоревшие брюки, на волосатую грудь, в которой я уже не вижу ничего философского. Теперь я не переживаю, что милиционер принял меня за шлюху, мне жаль Мишу. Подъезжает новая «Волга». — До «Сокола», — говорю я. Водитель отрицательно качает головой. — Подвезите, — прошу я, — это же близко... Давай! — зову я Мишу. «Ясно, что подвезет, — думаю я, — просто набивает цену». В машине я сама кладу свою ладонь на Мишино плечо. Когда на меня нападает жалость, я совершаю не совсем обдуманные поступки. Но Миша, слава богу, этим не пользуется. «Тепло, — думаю я, — жалко, что придется выходить на «Соколе». В то утро, когда мы последний раз вышли вместе с Сашей из моего дома и сели в автобус, я мечтала, чтобы на каждом квартале пути стояли светофоры и смотрели на нас красным глазом. Накануне Саша должен был позвонить мне в четыре, но позвонил только в девять. — Приезжай! — сказала я. — Поздно. — Приезжай, — повторила я. — Еду, — ответил он, и я положила трубку. Я знала, что сегодня мы увидимся в последний раз, я очень нервничала и решила до Сашиного прихода погулять на воздухе. Когда я возвратилась, Саша стоял у моей запертой двери. — Ты знаешь, — сказал он, когда мы вошли в дом, — пока я стоял у двери, я подумал, что, если попаду в Дантов ад, то у меня будет тяжелое наказание. — Какое? — Я буду купаться в твоих слезах. — Ты преувеличиваешь, — сказала я. — Я решил, что ты нарочно мне не открываешь. — У тебя сегодня весьма оригинальные мысли. Снимай лучше сапоги, на них пуд глины. — Носки у Саши вымокли насквозь. — Дай. Я выстираю и повешу на батарею. — Не надо. Я скоро уеду. — Ты никуда не поедешь. Саша нагнулся и вопросительно посмотрел мне в глаза. — Да... Ты останешься. Я так хочу. Саша пожал плечами и положил ладонь на мой лоб. — Я здорова. Тридцать шесть и шесть. — Не сердись, — сказал Саша, — я был у брата. — Неужели трудно было позвонить и предупредить, что едешь на кладбище? Я бы ни за что не обиделась. — Это не было запрограммировано. Я не мог тебя предупредить. — Я уже не сержусь, просто я перенервничала. Идем в комнату, ты весь продрог. Я включила свет. Саша выключил. — Не уходи от меня сегодня, — попросила я, — а завтра, если надо, мы уйдем с тобой вместе, только в разные стороны. Ну как, здорово я придумала? — Придумала-то ты здорово, но все-таки не стоит так делать. — Почему? — Мы были такими молодцами, и я не хочу, чтоб все это рухнуло. Именно из-за тебя не хочу. — А нельзя, чтоб ты остался просто так? — Можно, — сказал Саша, нажимая на мой нос плоским широким пальцем, — если ты так хочешь, то можно. — Все ясно, — сказала я. А сама никак не могла понять, зачем же нам все-таки расставаться... У «Аэропорта» я даю Мише рубль, чтоб он расплатился сам. Интересно бы узнать, как Саша... Если верить снам, то у него есть высокая белокурая девочка, даже знаю, как зовут — Вера, но я имею полное право снам не верить. — Саша, — попросила я, — скажи мне что-нибудь. — Ты самая милая, самая красивая девочка... — А еще? — Я понимала, что унизительно клянчу одно только слово, я корила себя, а сама выжидательно заглядывала в Сашины темно-синие глаза. И все-таки настало утро. Я по-деловому готовила завтрак и восхищалась своей выдержкой. Мы даже сыграли в коробок. И у меня ловко выходило — коробок все время вставал ребром. Я щелкала по нему ногтем и думала о том, хорошо это или плохо, что мы так и не размотали катушку до конца. Конечно, прекрасно, что Саша сдержал слово, но от этого почему-то было еще тяжелей на душе. На улице подморозило, дул северный ветер, и мы быстро шли по тропинке к шоссе. — Хорошо, что мы уходим вдвоем, — сказала я, — ты не будешь смотреть мне в спину. — Может, тебе не стоит ехать сейчас к маме? — Не бойся, я не буду рассказывать... — Не зарекайся, — перебил Саша, — начнешь с порога. Я промолчала, потому что он был прав. — Я провожу тебя, — сказал Саша. — Нет, мне это будет трудно. Ты сойдешь у «Войковской», а я поеду дальше. Только ты не оборачивайся, а я постараюсь не смотреть, как ты уходишь. Но я не сдержала слово и смотрела в заднее стекло вагона до тех пор, пока не скрылась Сашина синяя куртка. — Просыпайся, — говорит Миша, — приехали. — Я вовсе не сплю. Я думаю. — Я уже сказал тебе, чтоб ты не занималась бесполезной работой. Хотя тебе идет, когда ты молчишь. — Спасибо, мне это уже говорили, — отвечаю я, выходя из машины. — Кто же был таким умником? — Человек, которого я любила... люблю... — О, ты кого-то любила? Сколько тебе тогда было, не пять лет? Я молчу. — Судя по твоему поведению, это была детская, неразделенная любовь. — Все философы такие тонкие психологи? — Для этого не надо быть тонким психологом, — говорит Миша, когда мы опускаем монеты в турникет, — стоит провести с тобой час, как все становится ясно. — Феноменальная способность к аналитическому мышлению! — говорю я раздражительно, потому что слышу в Мишиных словах какую-то правоту. — Ты очень напряженно ведешь себя с мужчинами, будто каждый — твой потенциальный обидчик. — Миша, почему ты все обобщаешь, может, я такая только с тобой? Тебе не приходит это в голову? — Дело в том, — отвечает Миша, — что, пронаблюдав твое поведение со мной, можно выделить какие-то основные моменты и увидеть, как они срабатывают во всех ситуациях. Женщина, которую по-настоящему любили, выглядит гораздо увереннее и ведет себя мягче, чем ты. — Надоело, — говорю я, — мой поезд! — Погоди, запиши мой телефон на всякий случай. — Зачем? — Мало ли... — Нет. Мне не понадобится твой телефон. — Не зарекайся. Кто знает, что будет с нами завтра. Миша вырывает лист из тетрадки и, засунув руку по локоть в портфель, достает со дна его обгрызенный карандаш. — Зачем ты носишь с собой такую тяжесть? — Книги. Мало ли где окажусь, а они — со мной... Это домашний телефон, это рабочий. Я жду, когда Миша спросит номер моего телефона, но, к удивлению, Миша этого не делает. — Сколько тебе еще ехать? — спрашивает он. — Девять минут на метро, и пятнадцать на автобусе. — Ладно, — говорит Миша и входит в вагон вместе со мной. «Станция «Сокол», следующая «Войковская». Осторожно, двери закрываются!» Я вздрагиваю. — Ты чего? — спрашивает Миша. — Чихнуть хочешь? — Да... — По идее вздрогнуть надо бы мне. — Почему? — Тут живет моя жена. — И человек, который сказал, что все люди стоят в затылок друг другу. Поезд летит на большой скорости, и от гула закладывает уши. Миша достает из портфеля книгу. Он прав, это было детское неразделенное чувство... «Нет, не детское, просто неразделенное», — говорю я себе. ...Как-то мы гуляли по каналу. — Саша, — спросила я, — а думают ли эти люди о том, что через несколько десятков лет по этой самой набережной будут прохаживаться другие люди с другими собаками... — Пух, — сказал Саша, — в нашем возрасте они тоже задавали такие вопросы, тоже мучительно над ними думали, а потом плюнули, и все. Редкие люди могут осознать недолговечность нашей жизни, именно глубоко это осознать и, смирившись, жить дальше. А во всех, за исключением этих некоторых, сидит какая-то штука, переключающее устройство, рычажок, который не позволяет додумывать до конца. Как только дойдет до больного места, рычажок срабатывает — и баста. «Может, Сашин брат оказался под электричкой, потому что у него не сработал рычажок и он осознал недолговечность своей жизни? — думаю я, глядя на себя в стекло вагона. — Но ведь он был таким спокойным, уравновешенным человеком, жарил картошку ломтиками к приходу жены. И почему он все-таки так сказал Саше, может, понял, что Саша меня не любит? Ведь и мама говорила, что так не любят, что когда есть сильное чувство, то первый показатель — человек хочет тебя видеть. А Саша звонил раз в неделю... Может, у него и передо мной было чувство долга? Конечно, он испытывал ко мне нежность, это конечно... Но ведь он говорил, что сам виноват в том, что поехал меня провожать в тот первый раз. И он видел, как я к нему отношусь... Но тогда зачем он позвонил через полгода? Слабость... Почему Саша не мог хоть раз допустить слабость? Он болел, ему было скучно... Зря я успокаивала себя, что он не сказал мне «люблю» только потому, что брат не желал этого. Но до гибели брата было целых два года, когда Саша мог бы сказать мне «люблю». Станция «Войковская». Я быстро оглядела вагон. «Нет, летом его не бывает в Москве. Практика. А вдруг? Может сойти? — мелькнула привычная мысль. — Прийти к нему и спросить обо всем... Нет». Я наконец все поняла, мой рычажок не сработал, и мне было плохо. — Миша, — кричу я ему в ухо, — поговори со мной. — Очень сильный гул, — говорит Миша, — почитай книжку. Он достает из портфеля Прокла. Я смотрю на буквы, и мне кажется, что я разучилась слагать из них слова. — Давай говорить по-английски, — попросила я как-то Сашу, — я стала забывать язык. Саша усмехнулся: — Мы с тобой и так-то не можем понять друг друга! — сказал он. «Все, — решила я, — теперь я не буду спрашивать отца с порога: «Мне никто не звонил?», я не буду допрашивать отца, какой это был голос и не был ли он похож на Сашин. Потому что наконец мой рычажок не сработал и дал мне возможность хотя и сумбурно, но все-таки додумать до конца. И я не буду гадать на Сашу... А может, стоит погадать на Витю? Нет, не надо гадать на Витю. В конце концов может же наступить такое время, когда не на кого и не к чему гадать! — Я посмотрела на Мишу. Он спокойно читал книгу. — А Миша, — подумала я, — может, он только ведет себя цинично, а на самом деле он добрый и не стал бы меня мучить, как Саша? Но Саша меня не мучил. Мучила себя я. Зачем же он тогда написал мне два письма подряд с летней практики? Но ведь я написала первая. А у него ведь чувство долга. А если б в ту ночь все-таки что-то произошло? Может, это его бы удержало? О, вот уж гадкое слово — «удержало»! Какая чушь, что творится с моими опилками! Если б я умела рисовать, как Танька!» «Речной вокзал». Конечная. Поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны». Я отдаю Мише книгу. Миша кладет ее в портфель, и мы выходим из вагона последними. — Езжай ты назад, — советую я Мише, — зачем тебе выходить на улицу? Только пятак тратить. Да и поздно уже... — Ладно, — говорит Миша, — и чего я тащился за тобой в такую даль! А может, проводить до дому? — Не стоит. — А вдруг стоит? — спрашивает Миша, переминаясь с ноги на ногу. «И чего он действительно тащился за мной в такую даль? Какой-то он нелепый, — думаю я, разглядывая Мишу. — И пуговицы на рубашке у него все разные, и брюки в гармошку, и стоит он, выпятив живот...» — Нет. Поздно. Езжай домой, — говорю я и вспоминаю, что и дома-то у него нет. Что это за дом — комната в коммунальной квартире, «хата» за «двадцать рэ». — Ладно, — соглашается Миша, — тогда помаши дяде ручкой. Миша входит в пустой вагон, раскрывает портфель и достает книжку. «Осторожно, двери закрываются!» И поезд уходит в тоннель. К автобусу я бегу, потому что, если он отойдет перед моим носом, придется ждать минут двадцать. — Привет! — говорю я своему бывшему соседу по парте. — Откуда это ты так поздно? Он загадочно улыбается. — Все ясно! — говорю я и сажусь рядом. — Вон твой отец, — указывает он, — на втором сиденье. «Может, поехать следующим автобусом, — думаю я, — вдруг он заметит, что я выпила... и вообще...» — Слушай, посмотри, я нормально выгляжу? — Вполне. Я встаю, подхожу к отцу и сажусь рядом с ним. — Ты от Светы? — спрашиваю я. Отец кивает. У него седые, чуть поредевшие волосы, но хорошо, что он еще не лысеет. — Как ее дочка? — Нормально. Ты выпила? — Да. А что? — Ничего. — Когда ты выехал из дому? — Часов в шесть. Тебе звонила Танька. — Я у нее была. Она постриглась, поступила в пединститут, и у нее теперь есть парень, который играет на бегах и никогда не проигрывает. — Сколько новостей... — говорит отец устало и не спрашивает: «Как Глеб?» — А больше никто не... — Нет. — Хорошо, — говорю я, и у меня уже не сосет под ложечкой. — Я познакомилась с настоящим философом. Он знает наизусть Прокла. — Что ж, это интересно. — И не только Прокла... — Образованные люди — это приятно. Но будущие открытия в философии — не принадлежность гуманитариев. — А кого? — Каких-то крупных ученых в области точных наук. Ну, если, например, выявят что-то новое в устройстве вселенной... — Я была сегодня у мамы, с философом. — У тебя крупный день! — улыбается отец. — Выпьешь на ночь валерьянку. Я молчу. Я думаю, что и отцу уже не больно, когда я говорю, что была у мамы. И он не спрашивает, как она себя чувствует, не кончились ли у нее лекарства, и мне это немного обидно. Наверное, потому, что появилась Света с маленькой дочкой и отец снова полон забот. — Ты идешь завтра на работу? — спрашивает отец. — Иду. Но в школе сейчас совершенно нечего делать. Без ребят она выглядит неестественно. — Ничего, скоро сентябрь. Ты ведь так любишь возиться с первоклассниками... Как они нюхали у тебя книги, а? Я смеюсь, вспомнив, как одна первоклассница, Катя Малиновская, привела с собой полкласса и попросила выдать книгу «Винни-Пух и все-все-все...» Взяв у меня книгу, она впилась в нее носом. Лицо ее выразило полнейшее разочарование. «А еще есть такая же книжка?» — спросила она. Я дала. Она понюхала ее и сказала: «Нет». — «Да что ты там вынюхиваешь?» — «Апельсины, — ответила Катя. — Наташа у вас брала такую же книжку, и она пахла апельсинами». — Хочешь, — говорит папа, — я достану тебе билеты на Неделю французского кино? — он пытается внести в жизнь струю бодрости. — Не беспокойся, — говорю я папе, — у меня же может быть не очень веселое настроение. Главное, что я знаю причину. А значит, все нормально. — Что-нибудь случилось? — Нет... Не беспокойся, но я знаю причину. Отец молчит. Он никогда не выпытывает, он знает — я сама скажу, если надо. — Совсем другой воздух, — говорит отец, когда мы выходим из автобуса, — теперь ты ощущаешь, насколько труднее дышится в городе. — Да, конечно, — соглашаюсь я, хотя мне одинаково холодно и там и здесь, — совсем другой воздух. «Хорошо, что отец сегодня ночует дома, — думаю я, — мне было бы неприятно входить в темную квартиру». — Вообще все хорошо, — говорю я вслух, — все здорово, тьфу-тьфу не сглазить, нет войны, и нет голода... — Знакомство с философом тебе на пользу, — смеется отец, вставляя ключ в замочную скважину. — Но валерьянку все-таки выпей. «И хорошо, — думаю я, — что у меня есть дом. Вот у Миши нет своего дома, и он целый день ходил за мной хвостом, не хотел возвращаться в снятую за двадцать рэ хату. И у Эрика нет дома... Но у него есть старик с собакой, а значит, есть какие-то обязанности. Он, конечно, устает от них, но они заполняют его жизнь, и Эрик, наверное, не испытывает такого одиночества, как Миша...» — Попьешь чаю? — спрашиваю я отца. — Мне не хочется спать. — Нет, я опился у Светы. — Спокойной ночи! — говорю я ему, когда он идет в свою комнату. — Ты тоже ложись. И не читай до двух ночи. — Ладно, — отвечаю я и иду на кухню. Я ставлю чайник, сажусь на табуретку и начинаю щелкать ногтем по спичечному коробку. Но он никак не встает на ребро. «Интересно, — думаю я, — стоило во всем разобраться, и я сразу разучилась играть в коробок!» Телефон стоит на кухне. Я набираю мамин номер. Надо сказать ей «Спокойной ночи!». — Мама, — говорю я тихо, чтоб не разбудить отца, — я уже дома. — Ну, как погуляла? Весело хоть было? — Очень! Миша, оказывается, хорошо танцует. — Странно, — говорит мама, — никогда б не подумала... Он так все время морщился... — Видишь, как обманчива внешность. По ней совершенно нельзя судить о человеке... Знаешь, я твердо раздумала гадать на Сашу. — У тебя семь пятниц на неделе. — С сегодняшнего дня у меня будет только одна пятница. — Ты придешь завтра? — спрашивает мама просительно. — Созвонимся, — говорю я, — спокойной ночи! Я выключаю газ под чайником. Потому что мне совсем и не хочется чаю. «Чем бы заняться? — думаю я и не могу найти никакого подходящего дела. — В таком случае надо ложиться спать, — решаю я. — Сон это спасение, если ты не знаешь, чем еще заняться». Я подхожу к тахте и опять вижу перед собой Сашу. «Что за чертовщина!» — злюсь я, а сама беру свою подушку, простыню и одеяло и иду в мамину комнату. Она пустует с тех пор, как мама переехала... Там очень удобная постель, но отец спит на своей скрипучей тахте, а в маминой комнате обычно останавливаются родственники. «Нет, это слабость», — говорю я себе и возвращаюсь назад. — Что ты бродишь! — ворчит отец. — Пей валерьянку и ложись. Я тихо стаскиваю с себя блузку и джинсы, влезаю в ночную рубашку и придвигаюсь к стенке. Я лежу с открытыми глазами и боюсь пошевелиться. Потому что, если папа не выспится, то утром его будет все раздражать и он уйдет на работу небритый. И у него на целый день будет испорчено настроение, а целый день — это 1440 минут. А за каждую минуту приходит столько разных мыслей... Особенно если голова набита всякой всячиной так плотно, как ящик с карточками в моей школьной библиотеке. 1972 |
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
|
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
рекомендуем читать:
|
| © Неизвестная Женская Библиотека, 2010-2026 г.
Библиотека предназначена для чтения текста on-line, при любом копировании ссылка на сайт обязательна info@avtorsha.com |
|
|
|
|
|